Сталинградский гусь
– Хватайся, дядя! – прокричал паренек, но до пулеметчика его голос не дошел, – что-то сильно шумело в ушах, хотя, может, шумело не в ушах, а в нем самом, глубоко внутри – возможно, сердце лопнуло или порвалась какая-нибудь аорта?
– Хватайся за круг, дядя! – тем временем разрывался паренек, поддевал кулаком каску, сползающую ему на нос, загонял ее на затылок, но она снова ползла на мокрый от воды нос, и паренек морщился от досады: старый солдат с ефрейторскими лычками на погонах не слышал его.
Около Максимыча плавал гусенок. Попав в родную стихию, он совсем не обращал на нее внимания, барахтался рядом с человеком, суетился, хлопал крыльями, даже подныривал под него, словно бы стараясь помочь, кричал… Именно его крик дошел до Максимыча первым, а уж потом возникло ощущение опасности.
На фронте это ощущение оттачивается особенно, – как и чутье, – беду опытные фронтовики могут почувствовать за несколько дней.
Одной рукой он зацепился за круг, просунулся в него по самое плечо, второй подхватил гусенка – боялся потерять. В родной стихии он погибнуть никак не мог, умереть ему было дано только от пули или осколка, да еще – от топора капитана Щербатова.
Снаряды сильнее всего кромсали первую понтонную нитку, на которой сейчас находились машины с родным батальоном Максимыча, хотя уже начали взрываться и около свежих переправ, проложенных рядом.
Пулеметчика благополучно вытащили на нещадно гремящий железный понтон и вместе с гусенком усадили в кузов полуторки. Парнишка в каске кинул ему брезентовый пояс, которым укрывались бойцы в кузове во время перемещения под сильными здешними ливнями.
– Накинь на себя, дядя, здесь холодно. На берегу выжмешь одежду.
От реки действительно несло лютой северной студью, словно бы истоки Одера находились где-нибудь в вековых ледниках Шпицбергена или Земли Франца-Иосифа…
Через полминуты Максимыч вновь увидел около себя этого мальчишку, он сунул пулеметчику фляжку с отвинченной пробкой.
– Хлебни пару глотков, дядя. Больше мужики не разрешают, это неприкосновенный запас… А пару глотков, говорят, можно. Чтобы какой-нибудь коклюш не прицепился.
– Коклюш! – хмыкнул Максимыч и сделал два аккуратных глотка из фляжки. Вкуса водки почти не почувствовал – так остудила его вода Одера, – вернул фляжку пареньку. – Спасибо, друг сердечный… Как тебя зовут?
– Зовут? Сенькой. Сенька Кузнецов, вот как будет.
– Хорошее имя и хорошая фамилия, – похвалил Максимыч, зябко передернул плечами и молвив едва слышно что-то невнятное – не заболеть бы! – уткнулся лицом в мокрую одежду, притянул к себе гусенка и затих.
День, когда переправлялись через Одер, не был счастливым для батальона, скорее наоборот, – при самом выезде с раскачивающегося, как при шторме, понтонного моста на землю снаряд угодил в первую машину, где находился Щербатов.
Мотор у «студебекера» развернуло розой, – несколькими лепестками-складками, кабину разломило по лоскутам, выдернутый из гнезда руль унесся в пространство, сбил с ног какого-то майора, стоявшего на берегу с открытым ртом, – майор прибыл из политотдела понтонного полка прочитать бойцам лекцию о международном положении, но кто ее будет слушать здесь, в Берлине, в двух шагах от победы?
Водитель «студебеккера» был убит, Щербатов ранен. Командование батальоном вновь перешло к Фарафонову.
Щербатова кое-как перебинтовали на берегу и с медсестричкой Лизой – шустрой пятидесятилетней женщиной-санинструктором, у которой на верхней губе, как у Чапаева, росли приметные темные усы, увезли в госпиталь.
Вот так судьба распорядилась с людьми на одной лишь переправе, – а таких Одеров в жизни Максимыча и его товарищей было много… И будут еще. Даже несмотря на близкий конец войны…
А победу уже ощущали все, в том числе и гусенок, добравшийся до Одера вон откуда, с Волги – аж из самого Сталинграда.
Еще во время переправы Максимыч обратил внимание, что, несмотря на визг снарядов и пороховой дух, стелющийся над землей, на высоковольтных опорах, врытых в реку, сидели солдаты, чинили электричество, – и обрадовался этому: по колхозу своему он знал, что это такое и вообще что значит электричество в жизни земли, людей, всякого хозяйства, имеющего свои поля, одобрил это дело: оперативно работают ребята, время не теряют…
Невольно подумал о том, что когда немцы пришли на советскую территорию и начали распоряжаться на ней, как у себя дома, чинили ль они линии электропередач, гидростанции, котельные и отопительные узлы, прочее имущество, разбитое войной?
Вряд ли.
Максимыч никогда и ничего об этом не слышал. Не было этого.
Шестнадцатого апреля, ранним утром, – хотя рассветом еще даже не пахло, небо было угольно-темным, туманным, ни одной звездочки не было видно в этих шахтных пластах, – наши войска начали разламывать оборону главного германского города.
Первыми долбить толстую бетонную скорлупу начали «катюши», – вот и наступил их черед, – дали несколько залпов, подожгли не только землю, но и камни, и воду, и воздух; за «катюшами» заговорили все стволы, что имела подошедшая к Берлину наша артиллерия, все сказали свое слово, – кроме, может быть, легких противотанковых сорокапяток, которые бойцы таскали на себе.
Когда отработала свое артиллерия и в дырах немецкой обороны горело все, что только могло гореть – доты, дзоты, танки, врытые в землю, пушки, стоявшие в боевых капонирах, зенитные и пулеметные точки, в бой рванулись танки и самоходные орудия САУ, – они пошли прямо следом за движущейся черно-огненной стеной взрывающихся снарядов, сжигавших все, что попадалось им по пути, – двигались впритык, смешивались с густым секущим дымом, потом вытаивали из него, чтобы сделать выстрел и снова растворялись в черном мареве.
Такого ефрейтор Максимов не видел никогда, не встречал ни на одном фронте – ни под Сталинградом, ни на Голубой линии, ни в Польше, – от усиленного звука взрывов он часто хлопал ртом, будто рыба, выброшенная на берег, многослойный грохот выворачивал наизнанку барабанные перепонки, боль стискивала виски, железными клещами сдавливала затылок, в ноздри лезла вонючая кислятина, но ни на кислятину, ни на боль пулеметчик не обращал внимания. Он слышал свое обрадованное сердце: наконец-то!
Наконец-то они перекусят горло зверю, который принес им столько слез, горя, беды, обиды, намеревался взорвать землю, где родился сам Максимыч, родились двое его детей, родилась жена, где находятся родные могилы – ведь на их сельском погосте лежат все Максимовы, несколько поколений, – за все придется расквитаться немцам.
Грохотали наши пушки, снаряды рвали плоть здешней земли, сминали, превращали в пыль всё и вся, что здесь стояло…
А потом пошла пехота, с ней, естественно, и ефрейтор Максимов с полученным ночью новым облегченным пулеметом и старым напарником Малофеевым, рядом двигался расчет певуна Фомича – ефрейтора Сковороды и его необстрелянного второго номера… В цепи батальона находились все, даже старшина Сундеев, который прежде в атаках почти не участвовал, лишь обеспечивал их, как было принято говорить у начальства.
Но это было еще не все – за спиной у атакующих неожиданно вспыхнул парализующе яркий свет, от которого воздух разом сделался жарким, свет был настолько мощным, сильным, что разом обесцветились, стали прозрачными, почти невидимыми фигуры наступающих бойцов; Максимыч решил оглянуться, рассмотреть, что же это такое и словно бы получил сильный удар по глазам, – понял, что может в несколько секунд ослепнуть, согнулся резко и зашаркал сапогами дальше.
Теперь ему стало понятно, для чего армейские электрики, не дожидаясь, когда же фронт отойдет хотя бы немного и перестанет играть орудиями, начали чинить немецкие электростанции и линии передач, по которым можно было передать ток высокой силы и обеспечить эту несметь света…
Через час немецкая оборона была взломана, и отдельный стрелковый батальон вместе с частями корпуса, которому он был придан, на приличной скорости рванулся вперед, сминая упрямый эсэсовский полк, огрызавшийся до последнего патрона.