Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 60 из 109 Информация о книге
Феликс Кон Рано или поздно все изменится, но перемены требуют времени, а времени оставалось мало. Боль Анны Карениной – и Христины Григорьевны Гринберг – еще не стала делом прошлого. Кон писал Комаровой: В современной семье много, даже очень много… брака. Но это болезнь роста. Старая форма брака с куплей-продажей («у вас товар, у нас купец»), деловой сделкой между брачующимися, с ее адюльтерами, явным развратом мужа и до и после свадьбы («быль молодцу не в укор»), с своеобразным разделением труда (муж зарабатывает, жена хозяйничает) разложилась, но миазмы разложения еще отравляют и в настоящее время брачующихся[1147]. Залогом счастливого будущего служила сегодняшняя привязанность. «Я все вспоминаю, – писал он в письме, посвященном болезни Христины Григорьевны, – как я впервые поцеловал свою девочку… Это было так чудесно и так на всю жизнь нас связало!» Их связь, как всякая настоящая любовь, была одновременно физической и духовной[1148]. Как видишь, девочка, думаем мы об одном и том же, а это самое радостное в нашей связи. Ведь, что бы я ни делал, духовно я связан с тобой. В каждой моей работе есть твоя частичка, в каждом твоем переживании есть не мало и моих душевных переживаний. Жизнь нас обоих, не смотря на все, сплелась воедино! Я пишу это и вновь и вновь переживаю все то, что так нас крепко связало… Вот, Марочка! А потому, всегда помни, как ты дорога мне и как бы мне хотелось, чтобы ты избавилась от… тревоги и жила, пока живется, полной и личной, и духовной, и общественной жизнью[1149]. Александр Серафимович Родственной душой Александра Серафимовича была студентка Ленинградского университета Надежда Петряевская. В 1931 году, когда они начали переписываться, ему было шестьдесят восемь, а ей двадцать. 20 августа 1932 года он писал ей из станицы Усть-Медведицкой (за несколько месяцев до того, как она стала городом Серафимовичем). Надя, мы с тобой удивительно дополняем друг друга. У меня мысль медлительная, тяжелая, медленно, как жернов, ворочается, постоянно отставая. У тебя исключительно быстрая, в сверкании схватывающая все, к чему прикасается. Меня спасает способность к известной углубленности, к синтезу. У тебя блестящий анализ, тонкий и исчерпывающий (пишу тебе в степи, справа стеной сияет дождь, слева гора «Пирамида» – на верхушке башня из переплетов балок, геодезический знак, железная дорога намечается, могилы побитых в 19-м году белых, на которых тайно – цветы). Должно быть, меня будет хлестать дождь. Забрался сюда, читаю «Анти-Дюринга». Дома мешают. Это твои плоды. Ты прищемила. Прочитал «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина[1150]. Оборотная сторона близости на расстоянии – одиночество дома. «Надюша, пиши мне, – я стал один, ни с кем не хочется делиться ни мыслями, ни чем. Приеду, привезу целый ворох планов работы, хочется потолковать». Он нуждался в ней как писатель. «Твой свежий глаз, который со стороны видит такое, что ускользает от меня, и мысль свежая, цепкая у тебя, ищущая, деятельная…» Он мерил время ее письмами, а расстояние – ее местонахождением. Летом 1932 года она была «в поле» в голощекинском Казахстане[1151]. От тебя пришло письмо, что едешь в безлюдные места, и милое описание, как вы едете, Кербалая, студента. И можешь себе представить, у меня невытравимо прижилось: Кербалай – наводчик. Я и сам не знаю откуда. Интуитивно: «Ружжо есть?» Перестал спать. Ляжешь с курами, как провалишься в немую поглощающую черноту. А через два-три часа проснешься и уж не сомкнешь глаз. Весь дом спит, а я от тоски, чтоб не беспокоить, вылезал в окно в сад и бродил. Вес стал падать. И сам понимаешь, что этим ничему не поможешь, а вот не сломишь[1152]. У них были одни интересы, одна вера и, как он заключил из ее писем, общий литературный дар. Аналогию их отношениям можно было найти в жизни одного из самых популярных в СССР писателей. Читала ли ты биографию Джека Лондона? Славный писатель. Сердце крепко к нему лежит. Мы тут с Сашей [секретарем и невесткой Серафимовича] читаем его. А какая у него вторая жена была, Чармиан! На тебя похожа: отлично плавала, ныряла, ездила верхом, стреляла, карабкалась по горам. Они все вместе делали. Через океан на яхточке ходили, 25 дней шли из С-Франц. до Гавайских островов. Он так и звал ее – «друг женщина». Когда заболела, сказал: «Умрет, покончу с собой». Но при всем сходстве у вас коренное различие: у нее не было такой остроты и напряжения мысли, как у тебя, хотя они вместе работали с Лондоном и она написала книгу. А главное, у нее не было этого чувства коллектива, которое пронизывает тебя. Это понятно: совершенно разная социальная обстановка – она в глубоко буржуазном окружении, ты в революции и в социалистической стройке[1153]. Было и другое отличие: они с Надей не были женаты. (Жена Серафимовича, Фекла Родионовна, славилась своими пирогами и не проявляла интереса к литературе.) 4 октября 1931 года Серафимович (или просто Александр) писал товарищу Надежде о товарище женщине Наде. Скажите ей, пусть посмотрит мне в глаза своими глубокими глазами, наливающимися непреклонной решимостью борьбы, решимостью ковать свою волю… Скажите ей (только по секрету, чтобы не смеялась), что я больше хлором не буду лечиться (по крайней мере по-дурацки не буду). И что я вожусь с своим изданием. И что кончил одно важное дело, о котором лично. И что я жду ее писем в «Отдых». И скажите ей, как затрепетало мое сердце, когда она в одном из писем уронила, «и без коллектива невозможна жизнь». Здоровое, крепкое начало в ней сидит, как бы, в какую бы сторону ни качался ветер, на поверхности. И скажите ей, крепко скажите, что я ее не идеализирую, романтизм – обман, а подвожу итог слагаемым с прямым и обратным знаком, и баланс, не спуская с меня холодных глаз, медленно говорит: такую другую Надю ты никогда, никогда не встретишь. О, черт, без тебя знаю. Нет, нет, не говорите, я вижу, как начинает морщиться в углу ее рта змеистая усмешка, просто скажите ей, что я крепко, крепко жму ее руку, и что я – Александр[1154]. Бывший чекист, член правой оппозиции и, в 1930-е годы, председатель ЦК Союза работников государственной торговли и кооперации Григорий Мороз дразнил жену, подпевая пластинке Вертинского («Чтоб терпеть мои актерские наклонности, нужно ангельским терпеньем обладать, а прощать мои дежурные влюбленности – в этом тоже надо что-то понимать!»). Она страдала от ревности и делилась своими страхами со старшим сыном Самуилом[1155]. Розе Смушкевич было одиннадцать лет в 1937 году, когда ее отец вернулся из Испании (где он прославился как «генерал Дуглас»). Пятьдесят три года спустя она дала интервью для документального фильма. Однажды я шла из школы через сквер – он напротив дома… Вдруг ко мне подходит женщина, говорит: «Ты Роза?» Я удивилась, говорю: «Да, Роза». – «Давай посидим на скамейке, поговорим». Я еще больше удивилась. Мы сели, она достала большую коробку конфет… Были такие конфеты «Олень». Открыла крышку, протянула мне. Я взяла конфету. А она стала говорить, что зовут ее тетя Тамара, она была в Испании переводчицей у отца. Что она безумно его любит. И что он ее тоже. И давайте жить вместе, и что-то еще в этом роде… Я уже ничего не соображала, швырнула ей эти конфеты в лицо, стала что-то кричать. Пришла домой, бросила портфель в угол. Папа был дома, спросил, что со мной. Я прокричала: «Не трогай меня, иди к своей тете Тамаре!» Отец вышел из комнаты, я слышала слова мамы: «Видишь, я все скрывала от Розы. А теперь вот и она знает». Отец ничего не сказал, подошел к телефону, позвонил: «Оставьте в покое меня и мою семью». Потом посадил меня на колени, сказал: «Доченька, дороже твоей мамы и тебя у меня никого нет»… Конечно, я ее ненавидела. А потом… прошли годы… мне было ее жаль. Мне рассказывали, что она его очень, очень любила. Кажется, даже был сын, и, кажется, он умер»[1156]. Яков Смушкевич Большевизм был мужским движением. До революции женщины были младшими товарищами и воплощением «хорошего времени, когда легко переносится всякое горе». После революции они стали символом хрупкости мечты и агентами старого мира. В Доме правительства они олицетворяли возрождение «близких интимно-товарищеских отношений». Большинство старых большевиков, которые ушли от старых жен к новым, сделали это во время великого разочарования. В 1930-е годы даже те, кто не скрывал новых связей, предпочитали не уходить от женщин, отдавших им лучшие годы жизни (и разделивших с ними лучшие годы революции). Кольцов сошелся с Марией Остен, не расставшись с Елизаветой Ратмановой; его брат Борис Ефимов открыто жил с двумя женами и их детьми; Иван Краваль привез третью жену в квартиру, где продолжали жить его вторая жена, ее сестра с мужем и дочь Краваля от первого брака. Первая, вторая и четвертая жены Куйбышева (П. А. Стяжкина, Е. С. Коган и О. А. Лежава) жили в разных квартирах в Доме правительства и были, судя по всему, в хороших отношениях друг с другом. После его смерти в 1935 году осталось две вдовы, О. А. Лежава и А. Н. Клушина. Бывший прораб Михаил Тучин ушел от жены, Татьяны Чижиковой, но продолжал жить в их квартире в Доме правительства[1157]. Залогом сохранения интимно-товарищеских отношений – между товарищами, мужчинами и женщинами и членами семей – было совместное строительство социализма. Михаил Тучин, который много пил, кричал на жену и равнодушно относился к общему делу, был исключением, подтверждавшим номенклатурное правило. Строительство советских заводов радовало Осинского не меньше, чем взросление его собственных детей, освоение диалектического метода было не менее необходимо, чем строительство 518 заводов, а одной из главных радостей его отношений с Анной Шатерниковой была мысль о том, что она всецело посвятит себя изучению марксизма-ленинизма. Феликс Кон утешал свою возлюбленную тем, что они оба члены партии, а Серафимович уходил в степь, чтобы читать Энгельса и писать Наде о большевистском коллективизме (и о юном сопернике, который может оказаться провокатором). 22 января 1935 года Аросев написал завещание, в котором призывал детей быть непреклонными в достижении поставленных целей. «Критики не бойтесь и на нее не обижайтесь. Доверяйте коллективу и проверяйте себя через коллектив. Впрочем, все равно вы будете жить в такое время, когда коллектив будет играть гораздо большую роль, чем он играл в наше время». Примерно тогда же Подвойский просил детей не забывать, сколь многим они обязаны матери. «Помните об этом для того, чтобы воспитывать, развивать и укреплять свой долг не только в отношении друг друга и в отношении близких, но и дальних, в отношении всего рабочего класса». У Израиля Вейцера было две любви: Наталия Сац и партия[1158]. Вейцер больше всего на свете ценил и берег доверие партии. Когда он уезжал по делам за рубеж и оставлял мне ключи от несгораемого шкафа, между нами неизменно происходил один и тот же разговор. – Я тебе все оставляю. – А что у тебя есть? Взгляд строгий и удивленный. – Партийный билет и ордена. За границей у него был «белый лист» – все его расходы правительство признавало своими. Как дорого это было ему и как дешево обходился государству его белый лист! Он для меня был идеалом большевика-ленинца[1159]. Подруга Серафимовича Соня Гаврилова «чуть не заплакала от радости», когда 2 июля 1936 года ей вручили новый партбилет (в рамках кампании по «проверке и обмену партийных документов»). Другая его подруга, Мирра Готфрид, писала в личном письме: «Эх Серафимыч, разве есть крепости, которых большевики не смогут одолеть? Нет их и не будет. Вот это настоящее счастье… Не может погибнуть человек, если он честен, если он по-настоящему любит свою родину, партию Ленина – Сталина». Ефим Щаденко поздравил «милую родную Марусеньку с Великим праздником Октябрьской Социалистической Революции», а на вопрос старого однополчанина о том, как идут дела, написал: «В нашей чудесной стране все прекрасно, все растет, крепнет и все развивается в нужном для партии и народа направлении. Очевидно ты читаешь наши газеты и радуешься нашим успехам и достижениям не меньше чем мы здесь. Вот и все». Много лет спустя Хрущев вспоминал о своей дружбе с Берией в 1930-е годы: В то время я смотрел на вещи идеалистически: если человек с партийным билетом и настоящий коммунист, то это мой брат и даже больше чем брат. Я считал, что нас всех связывают невидимые нити идейной борьбы, идей строительства коммунизма, нечто возвышенное и святое. Каждый участник нашего движения был для меня, если говорить языком верующих, вроде апостола, который во имя идеи готов пойти на любые жертвы[1160]. Софье Бутенко, жене директора Кузнецкого металлургического комбината Константина Бутенко и активистке всесоюзного движения жен хозяйственников, было тридцать три года, когда умер начальник ее мужа и покровитель движения общественниц Серго Орджоникидзе. Шестьдесят лет спустя она рассказала о своих тогдашних переживаниях: Вот мужа взяли – я рыдала, плакала. Но так, как я плакала, когда Орджоникидзе умер, я никогда… у меня вот такие опухшие глаза были, я не могла открыть глаза даже. Секретарь горкома партии даже говорит: «Сколько ж можно?» И он меня посадил на машину: давай я тебя немножко проветрю. То есть вы не представляете, как я рыдала. Я не могла остановиться[1161]. На Всесоюзном совещании жен хозяйственников и инженерно-технических работников тяжелой промышленности, май 1936 г. Софья Бутенко – справа Когда Сергей Миронов сказал Агнессе Аргиропуло, что, если бы она оказалась врагом, он расстрелял бы ее, а потом застрелился сам, она «пошла на компромисс». Он любил ее так же сильно, как партию. Пока не было нужды выбирать, жизнь продолжалась[1162]. * * * Агнесса Аргиропуло не была врагом. Татьяна Мягкова была – или могла им стать. Агнесса никогда не была коммунисткой; Татьяна была – и видела в этом смысл жизни. Вопрос Агнессы о двух лояльностях мужа был испытанием его любви к ней. Жизнь Татьяны была непрерывным испытанием ее преданности семье и социализму. Отказ от платформы оппозиции и отъезд из Казахстана мог означать окончательную победу одного над другим или полное внутреннее примирение. Вскоре после возвращения в Москву в 1931 году Татьяна пришла к выводу, что «сплошная коллективизация разрушает производительные силы страны», а партии «не хватает политической активности» рядовых членов. В январе 1933-го, спустя два года после переезда семьи в Дом правительства и два месяца после ее тридцать пятого дня рождения, она была арестована «по делу контрреволюционной троцкистской группы» и приговорена к трем годам заключения в Верхнеуральском политизоляторе[1163]. По свидетельству одного бывшего заключенного: Верхнеуральский политизолятор – огромное здание, одиноко стоящее на берегу Урала в трех километрах от города Верхнеуральска. Днем он производил внушительное впечатление своей массивностью, а ночью – будучи залит ослепительным электрическим светом среди безмолвия степного мрака. Строить его начали во время Первой мировой войны как военно-каторжную тюрьму, однако закончить не успели, и достраивали его уже большевики для своих политических противников. Здание было поделено на отдельные секторы, длинные коридоры перерезаны железными дверями, через широкий коридор нельзя было перестукиваться. Разными были и камеры – на четыре, три, на двух человек. Под нашей камерой в западном секторе находилась «генеральская одиночка» из двух комнат… Самыми плохими были восточные одиночки: там была система галерей, камеры маленькие, окна под потолком, а весь сектор был изолирован от других[1164]. У Татьяны было несколько сокамерников и окно с красивым видом: «далекие, далекие горизонты, черные и зеленые пашни и горы вдали». Она любила стоять у окна в сумерки. «В вечернем воздухе издалека доносится стук телег. Или песня (вероятно, из стана колхозного) – русская, тягучая и грустная. Лошади пасутся неподалеку, иногда подходит стадо. А далеко-далеко налево видно краешек заходящего солнца и яркие, быстро меняющиеся краски облаков над голубоватой дымкой гор. И какая-то птичка однообразно кричит каждый вечер»[1165]. Проведя нескольких недель в неопределенности и ожидании посылок из дома, она создала «иллюзию домашнего уголка» (с халатиками, ночными рубашками, ковриком на стене у кровати, подушечкой для табуретки, скатертью и двумя салфетками на столике, зеркальцем, тазиком, фартуком, аптечкой, чернильницей, календарем, ножами и вилками, перочинным ножиком, чайничком для заварки, щипцами для сахара, словарями, семейными фотографиями и репродукцией «Джоконды») и втянулась в традиционный быт политического заключенного: чтение, рисование, научные занятия, изучение языков, физическая зарядка и писание писем. Гуляем мы сейчас от 8 до 9 и с 12 до 1. Вначале я берусь за «Капитал», причем 5–7 страниц (правда, с конспектом) читаю в течение 2–3-х часов. Читаю и прихожу в ужас, что все понимаю. Не пойми неправильно – это не кокетство, но меня серьезно убедили в том (да оно и похоже на правду), что если первые главы воспринимаются легко, это значит, ты скользишь по поверхности и не воспринимаешь читаемого как следует. Кроме того, собственных мыслей по поводу прочитанного у меня появляется мало, и они – сказать по секрету – большой глубиной не отличаются. Ну, да лиха беда начало! Умные мысли авось да потом придут! После «Капитала», обеда и прогулки – на очереди математика. Я заканчиваю тригонометрию. Занималась я ею с большими промежутками, но сейчас решила двинуть математику во всю. После 2-го обеда (он же официальный ужин) ложусь отдыхать, но частенько тут подвертываются газеты, которые я просматриваю лежа. Затем английский, вторичное чтение «Элементов машин», журналы, серьезное чтение газет и спать. А завтра все сначала[1166]. Программа занятий постепенно менялась. Помимо «Капитала», английского и тригонометрии Татьяна занималась своей основной специальностью («экономика промышленности с уклоном в машиностроение и технику»), а также французским, немецким, черчением, алгеброй, физикой, статистикой, бухгалтерией, экономической географией, аналитической геометрией, историей Греции и историей Французской революции (по Матьезу, Кропоткину и письмам Робеспьера). Занятия историей искусств пришлось отложить из-за отсутствия пособий[1167]. Что касается «Капитала» [писала она мужу 12 января 1934 года], так «так я, несчастная, и знала!» – действительно, оказалось, что кое-что очень существенное прошло мимо меня. У меня теперь такой метод: я составляю подробный конспект, а на полях пишу свои вопросы, недоумения, «озарения», ежели они бывают, после передаю тетрадь умному человеку, знающему «Капитал» по-настоящему. Оный человек пишет свои замечания, разъяснения и недоумения насчет моих «озарений» и ставит восклицательные знаки (много!). Мне все это приносит массу пользы и удовольствия (ему, вероятно, меньше), и я сильно надеюсь, что к концу третьего года начну что-нибудь понимать[1168]. Перед сном она читала Бальзака, Стендаля, Флобера, Золя, Гёте, Пушкина, Лермонтова, Толстого, а из советской литературы – стихи Багрицкого и «Петра I» Алексея Толстого. Иногда сокамерницы читали друг другу вслух (она называет Блока, «Бравого солдата Швейка» и «Бориса Годунова»). Особое место занимали «Бурса» и «Желябов» Воронского. Когда Татьяна была девочкой «с критическим направлением ума», а Воронский – подпольным учеником ее матери, она не желала слушать его выдумки. Сейчас она читала их «с огромным наслаждением», но с прежним критическим направлением: «Бурса» хороша, но не так хороша, как «За живой и мертвой водой», а «Желябов» написан увлекательно, но «носит следы поспешности»[1169]. «Желябов» посвящен рождению большевистской морали. Раскольников Достоевского думал, что в мире без бога все позволено; Желябов Воронского понял, что в подлинном христианстве тоже все позволено – за пределами секты. Террорист Желябов делал то, что Иисус проповедовал, а большевики претворили в жизнь. «Подобно мифическому герою, Желябов посеял зубы дракона. Из них вырос лес воинов, крепковыйных, закованных в броню, – непобедимых пролетариев». Воронский не смешивал метафоры: его Иисус, как Иисус Желябова, вышел из Апокалипсиса и мало чем отличался от Кадма, Ясона и других победителей драконов. Неизвестно, помнил ли он, что крепковыйные воины в конце концов перебили друг друга. Неизвестно также, какие из его аргументов Татьяна нашла неубедительными. Она не могла изложить ему свои соображения, потому что ей разрешалось писать только матери, дочери и мужу (на их адрес в Доме правительства)[1170]. Главное отличие «политической изоляции» Татьяны в Советском Союзе от «тюрьмы и ссылки» Воронского в царской России заключалось в том, что Татьяну изолировало государство, которое она считала своим. «Как я себя чувствую? – писала она в первом письме домой. – Я не буду говорить, что хорошо. Попала я в исключительно тяжелое положение, так как моя позиция (я немедленно заявила о поддержке мною безоговорочно ген. линии) вызвала определенное отношение со стороны изоляторцев. Я просила администрацию перевести меня к т.т., так же как и я стоящим на позиции ген. линии, но пока вопрос этот не разрешен, и не знаю, будет ли разрешен положительно». Две недели спустя ее перевели в другую камеру, где она «чувствовала себя спокойно», но бдительности не притупляла. «И ты будь совершенно спокоен, – писала она мужу (заместителю председателя бюджетной комиссии ЦИК СССР Михаилу Полозу), – и в этих условиях, как в любых других, я политически изолируюсь от окружения. Ты знаешь меня, ты знаешь, что то, что я здесь, – недоразумение. Оно разъяснится, я думаю. А пока нужно спокойно ждать и использовать время для занятий»[1171]. Михаил Полоз с дочерью Радой, побритой на лето Главным отличием Татьяниных занятий от занятий Воронского в царских тюрьмах (помимо ее профессионального интереса к экономике и математике) было «серьезное и аккуратное», «с карандашом в руках», чтение газет – в первую очередь «Правды» и «За индустриализацию», но также «Известий», «Литературной газеты» и «Пионерской правды». Она читала официальные речи (в том числе речи мужа), записывала плановые показатели, беспокоилась об урожае, радовалась «победе Литвинова» (признанию Советского Союза Соединенными Штатами) и очень увлеклась «арктической романтикой». Темы ее писем отражали новые ценности советской культуры: любовь к жизни, полнота существования и радость совместного участия в Истории. Газеты и письма из дома доносили до нее «могучее чувство просто физической радости», охватившее советских людей. Особенно растрогала Татьяну автобиография начальника Днепростроя А. В. Винтера, которая называлась «Моя счастливая жизнь» и кончалась словами: «Я прожил жизнь более счастливую, чем, может быть, полагается человеку»[1172]. Татьяна не могла этого сказать о себе, но ее «интерес и любовь к жизни остались в полной мере», а ощущение грядущего счастья лишь обострилось из-за временной отсрочки. «Чтобы я совсем не грустила – не могу сказать, но в основном эта грусть определяется необходимостью сидеть на отшибе, когда мимо тебя несется такая прекрасная жизнь, – писала она матери, прочитав в газетах о полете стратостата «СССР-1», автопробеге Москва – Каракум – Москва и Первой Всесоюзной ядерной конференции в Ленинграде. – Ну, готовлюсь к ней сейчас много лучше, занимаюсь помногу и жду… Долго ли – коротко ли ждать придется, но дождусь ведь… А стратостат и Кара-Кумы и атомное ядро вызвали у нас с тобой совершенно одинаковый строй мыслей и чувств. Ты, верно, уже знаешь об этом из моего письма Михасю. Очень хорошо быть гражданином СССР, даже когда временно сидишь в изоляторе. Очень я рада, что и ребятки приняли в стратостате живое участие. Пусть и у них крепко развивается гордость за успехи советской страны. Ты ведь сумеешь ее им дать». Феоктиста Яковлевна делала что могла. По воспоминаниям дочери Татьяны, Рады, бабушка «жила газетами и последними известиями» и воспитывала ее в духе советского патриотизма. (Готовкой занималась домработница.)[1173]