На солнечной стороне улицы
Часть 42 из 49 Информация о книге
— Язык… Нет, я не за то, чтобы вот так взять и похерить все хорошее, что было… Я и не спорю — было! Точно так же, как в любом детстве, в любом городе… Взять этих ребят, греков, среди которых я вырос… Родители этих мальчишек и девчонок были бывшие партизаны, коммунисты, воевавшие с немцами. У нас появились, когда там к власти пришла реакционная клика, ну, и Сталин их принял, как политических беженцев… Мы вместе росли, на праздники веселились вместе — громкая музыка, национальные танцы, костюмы… Запахи жареного мяса — на пустыре за домом крутили на вертеле целого барана… В будни тоже из окон неслась какая-нибудь мелодия с заезженной пластинки Теодоракиса или Хадзидакиса. Старики их сидели во дворах и играли в нарды. Причем нарды были диковинными, расписанными разноцветными конусами — я тогда ничегошеньки в этом не понимал, но за игрой наблюдал завороженно… Ну, и конечно, то, что мы вместе пережили то всенародное землетрясение… Кстати, историю в школе нам преподавала суровая такая тетка по фамилии Колено. Говорила: „Учите предмет по учебнику истории ВКП(б) 46-го года. Замените, — говорила, — Сталина на партию и народ, и учите, — хороший учебник“… Так вот, когда грохнуло землетрясение и директор запретил ученикам выезжать в центр города, историчка вошла в класс и сказала: „Немедленно идите в центр города, и смотрите, смотрите! Вы потом всю жизнь не простите себе, если не пойдете!“. Да, так наши греки… Когда в середине семидесятых в Греции восторжествовала демократия, они все постепенно стали возвращаться домой… Взрослые, конечно, радовались, а вот дети… дети, которые родились в Ташкенте и выросли там… вот их-то души и резали по живому… Нет, спорить не буду: когда кто-то при мне произносит имя „Ташкент“… я виду-то не подаю, но в памяти моей возникает гул проснувшихся горлинок за окном. Помните этих, нежно-фиолетовых, словно с византийских мозаик сошедших, птичек? У бабушки окно выходило в сад, и на каникулах я просыпался под их воркотливый говорок… А поездил я немало, в каких только странах, в каких домах, на курортах, отелях-мотелях не просыпался… — нигде не слышал рассветный такой гурлеж, каким полоскали горлышки ташкентские горлинки… Я, когда устаю и долго заснуть не могу, пытаюсь вызвать в слуховой памяти этот баюкающий безмятежный звук… и если удается, — если, говорю, удается! — то засыпаю тогда как младенец…» 32 В середине девяностых я встретила ее в Иерусалиме. К тому времени не только ташкентская, но и московская жизнь осталась за такими крутыми облаками, что я обомлела, и даже не поверила себе, когда прочитала ее имя на иврите, в афише Музея Израиля; она привозила небольшую выставку своих офортов. Но, прежде чем увидела ее в доме наших общих знакомых и в который раз она вежливо и прохладно мне улыбнулась, наверняка не узнавая или делая вид, что не узнала… — на улице царя Аг-риппы, куда выходят овощные и прочие ряды рынка Маханэ-Иегуда, я столкнулась с нашим ташкентским приятелем, а ныне программистом из Нью-йорка. Не глядя друг на друга, мы набирали в кульки помидоры у одного зычного торговца, то и дело сталкиваясь руками, отбрасывая недостаточно красные плоды в пунцовую, атласно шевелящуюся гору на прилавке, выбирая бокастые и упругие. Тут продавец грянул зазывную песнь прямо над нашими головами, совсем как узбек на Алайском. Мы отпрянули от прилавка и взглянули друг на друга. И узнали друг друга, хотя лет десять не виделись. Помидоры немедленно были забыты, а мы обнялись и стояли, объятые ташкентским детством, и нас крутила и ворочала рыночная толпа. Так, почти не расцепляясь, ввалились в забегаловку за углом, чтобы сесть хоть где-нибудь, а не стоять у всех на дороге. Он ахал и все твердил об известном иерусалимском эффекте, когда за один день всех друзей, которых ты разыскивал из-за рубежа годами, встречаешь на одной улице в течение нескольких минут. Ты не представляешь, повторял он, я час назад столкнулся с Бяльским, вчера чуть не попал под машину Игоря Маркова, а минут сорок назад встретил мамину подругу, о которой думал, что она уже умерла. Сейчас вот ты, как огурчик… — С помидорчиком! — смеялась я. В этой забегаловке, похожей немного на общепитовские места нашего детства, только чуть более чистой, мы часа два сидели, не в силах расстаться, перебирая Ташкент, как четки, нащупывая друзей, знакомых, соседей… Я говорила — как все-таки они, наши ташкентцы, не теряются нигде! А он исправлял меня — да не ташкентцы, не просто, не Сызрань какая-нибудь, не Кинешма… — «колониальные белые»! — это же особый тип людей, всегда готовых к неизведанному, гибких, покладистых к обстоятельствам, и — рисковых… Так говорил дядя Миша, умнейший алкаш, — ты не знала его? — яркий такой персонаж, завсегдатай шалманов, одно время он жил с безумной матерью безумной Веры Щегловой. Мать его и угробила, ты знала эту историю? Просто зарезала, и все, вроде от ревности… Не-ет, «колониальные белые», это, я тебе скажу! Да я за версту в любой стране их вижу! — это же вечные караванщики на привалах Великого Шелкового пути… И, в отличие от таких же бакинцев-тбилисцев-ереванцев… каким русским языком они говорят, а?… А все потому, что город буквально кишел странными пришельцами: какими-то нищими полуживыми дворянами, белогвардейскими китайцами, сиделыми по лагерям профессорами… Е-мое! Как вспомнишь сейчас — кого у нас там только не было! Не-е-ет, эти «колониальные белые» с детства жизнью обкатаны, — как вот море камешек катает… И знаешь, откуда их удачливость на новом месте берется? Я много думал над этим… Понимаешь, с детства варясь в нашем Вавилоне этносов, наций и народностей, мы знали, что человек может быть другим, более того: что он всегда другой, но надо, надо сосуществовать, раз некуда друг от друга деться, что важнее всего — сосуществовать, что жизнь на этом стоит! И вот это самое умение понимать другого, как выяснилось в экстремальных условиях самых разных эмиграций, и есть — одно из лучших качеств блядской человеческой натуры… То, что на Западе называют безликим словом «толерантность»… Да не толерантность это, а — вынужденное милосердие, просто-напросто смирение своего «я», — когда понимаешь, что ты не лучше другого, а он — не выше тебя… Мой старый и вновь — только что — обретенный приятель увлекся; чувствовалось, что сейчас, в этой, почти ташкентской, забегаловке, за этим, почти ташкентским, пластиковым столом, на этой солнечной, столь похожей на ташкентскую, улочке ему очень важно додумать в моем благодарном и сочувственном обществе какие-то свои давние мысли. — Вот, возьми моего босса: может, ты и знала его — Леонид Волошин? Тоже, смотри, поучительная судьба, чистый Голливуд: он поначалу принимал участие в разработке новой версии операционной системы UNIX, и особенно в разработке языка Java, ошеломляюще стремительно преуспел, несколько лет возглавлял одну из компаний, специализирующуюся на разработках поисковых систем и онлайн-программ, потом приобрел значительную часть ее акций… Сейчас у него две преуспевающие компании — в Чикаго и Нью-Йорке… Между прочим, обе процентов на десять состоят из ташкентцев, — босс у нас классный мужик, дай ему бог здоровья, землякам помогает где только может, тянет-потянет… Вдруг он встрепенулся, щелкнул пальцами, — вспомнил о чем-то… — Кстати, не забыть! Хорош я… Здесь на днях должна открыться в… — достал из нагрудного кармана пиджака записку, из другого кармана очки, нацепил их, прочитал: — «Музе-он Ис-ра-эль»… открыться выставка Щегловой… Есть у меня ответственное задание — достать каталог и потусоваться… хотя, скажу тебе со смущением, не большой я любитель всех этих музеев… Но… Леня — друг, босс… С другой стороны… — он задумался, сложил очки, сунул их обратно в карман: — С другой стороны, он все равно пришлет своего Готлиба… Тут я с немалым удивлением услышала, что босс выслеживает все выставки Щегловой, сам едет или посылает своего порученца куда бы ни пришлось. Зачем? Да бог его знает… Такой вот у человека задвиг на картинах этой художницы… — и, складывая записку, мой старый приятель подмигнул: — Слушай, нам бы с тобой его проблемы! А дней через пять за столом у общих приятелей я слушала рассказ самой художницы о недавних морских впечатлениях, — друзья вывезли ее отдохнуть и глотнуть воздуха в тихую и совершенно пустынную бухту в Синае… Она рассказывала, как, гуляя по берегу во время отлива, довольно далеко углубилась в море, туда, где обнажилось мокрое песчаное дно с коралловыми рифами… Чистое высокое небо, палящее солнце… Вдруг начался внезапный прилив! Издали на нее пошла высоченная стена воды (иногда действительно бывают на Красном море такие мощные приливы)… Я впервые сидела с ней за одним столом и с удивлением наблюдала, как рассыпается на глазах образ косноязычной буки, не поднимающей глаз на собеседника. Язык ее был точен, гибок, ни одного лишнего слова… За столом все умолкли, слушая ее… А она, легко улыбаясь, продолжала рассказывать, как в миг пронеслась в ее голове библейская сцена гибели фараоновой конницы, на которую обрушились воды этого моря и, возможно, именно в этом месте. Она повернулась и побежала к берегу… Гигантская стена воды из прозрачного, насквозь просвеченного солнцем, зеленого оникса неукротимо и яростно гналась за ней, грозя поглотить. Она задыхалась, сердце колотилось, ноги по щиколотку были изрезаны кораллами… В последний миг, увязая уже в сухом песке, она прыгнула вперед и упала грудью на берег… И сразу позади со злобным грохотом обрушилась ониксовая стена и, отползая, шипела с досады: беглянка была упущена… А на другое утро она увидела на берегу араба в галабие, у самой кромки воды. Он испражнялся, сидя на корточках… И потом все сидел, задумчиво глядя на солнце, приподнимая подол галабии в ожидании, чтобы его подмыла волна… Вера сидела напротив, иногда обращаясь прямо ко мне, изображая томный вид ожидающего волны голозадого араба, показывая в улыбке ряд великолепных зубов, была в отличном настроении и все повторяла, что теперь будет часто приезжать в Иерусалим, потому что ее поразила «страшная иерусалимская луна»… Я смотрела на нее и думала, что она действительно хороша — свободна в движениях, модно подстрижена, — «стильна»… и что небезызвестный Леня Волошин, наверное, остался бы ею доволен. Потом хозяин дома стал заваривать зеленый чай, и все примолкли, наблюдая, как он отливает немного в пиалу, заливает обратно в чайник и ждет, положив салфетку на крышку чайника… Никто не поинтересовался — к чему эти сложные манипуляции: за столом сидели одни ташкентцы… По обратному пути домой, на горном вираже к Маале-Адумим, я ревниво оглядела небо. Страшная иерусалимская луна вступила в небеса. Она принадлежала этому городу, — вкатанный в небо тяжелый масличный жернов, набитая зелеными маслинами бочка, краеугольный камень храма… Припарковав машину около дома, я вновь оглянулась. Город держал свою луну на пиках своих колоколен… Чудовищно эротическое лунное поле колыхалось вокруг минаретов, восставших в ожидании предутреннего стона муэдзина. Луна подминала холмы под собой, прокатывала по ним бока… Все преобразилось, все полнилось в ее свете тяжелым смыслом сна, — длилось, прогибалось, ввинчивалось в бесконечность время, вязко ворочая язык в гортани ночи. Остро запахли травы, и звон цикад надорвал мятную фольгу библейских мифов… Впрочем, это уже тема другого города-романа. * * * Лет через пять я оказалась в Германии, где молодое небогатое, но отважное издательство выпустило один из моих романов в переводе на немецкий. Меня пригласили провести презентации в Берлине, Лейпциге и Дрездене, и я согласилась, тем более что уже немало друзей и знакомых, в том числе и ташкентских, осваивали просторы хлебного фатерланда. Три вечера я отвечала на вопросы публики и журналистов о наших непростых краях, стараясь не раздражаться и быть объективной, что всегда неважнецки у меня получается, потом на неделю оторвалась и пустилась в загул по знакомым домам. В одном из них я и узнала, что Щеглова рассталась со здешним мужем, очень, кстати, приличным человеком, который много лет не давал ей развода, но все-таки сдался… На все личные средства бросилась выкупать свои картины там, где владельцы согласны были их продать. Представляешь, несколько картин продали ей втридорога, гораздо дороже, чем купили. Автору, а?! Осталась она без гроша, зато с картинами, так что некоторое время зарабатывала на дорогу в Ташкент тем, что клеила кошельки на какой-то маленькой частной фабрике кожаных изделий, — смеялась и говорила, что она привычная, в юности чем-то таким зарабатывала на жизнь… О фабрике Моссбаха она и в самом деле вспоминала потом с неизменной нежностью именно в каких-нибудь роскошных отелях на островах, куда со вторым мужем они любили махнуть на неделю зимой… Тогда, глядя на сумочку или портмоне какой-нибудь очень богатой женщины, она вспоминала, как однажды, клея кошельки в цеху за длинным рабочим столом, подняла глаза на турчанку, сидящую напротив. Ее всегда поражало то, как эти женщины одевались: как будто, не встав еще с постели, тут же натягивали на себя все, что подворачивалось под руку, по рассеянности надевая две кофты, две юбки, одну на другую… Та тоже клеила кошельки, выстраивая их перед собой, считая, сбиваясь: «бир, икки, уч, тор, беш»… Вера улыбнулась и решила ей помочь: «олти, етти, саккиз, туккиз, ун…» И потом вспоминала, как потрясенно уставилась на нее эта женщина, похожая на торговку лепешками с Алайского базара… 33 В Ташкент она вернулась в конце девяностых. Открыла обшарпанную дверь своей однокомнатной квартиры на последнем этаже, внесла единственный чемодан (ящики с картинами шли медленной скоростью), и часа три мыла-чистила это запыленное нежилое логово… Наконец шлепнула мокрую тряпку у порога, рухнула на тахту и уснула… И от души проспала — как когда-то дядя Миша, привезенный со Сквера на Сере-гином мотоцикле, — весь вечер, ночь и утро… Денег оставалось еще недели на две… Собственно, самой ей на прожитье нужно было так мало — немного фруктов, овощей, какой-нибудь картошки… Но художественный материал тут, как и везде, стоил приличных денег… Пока еще она успешно воплощала упругие зеленые доллары в россыпь местных невесомых сумов. Однако не достать бы вскоре последний сум из нищенской сумы… Значит, необходимо выползти из норы, наведаться во Дворец текстильщиков, или еще какой-нибудь дворец, где подадут художнику несколько преподавательских часов в неделю, заодно, угол для мастерской… М-да… зависимость художников от дворцов, похоже, остается все той же, вне связи от смены империй и валют… За две недели она осуществила «перепись имущества» и обнаружила страшную недостачу: умерла Клара Нухимовна, которая все эти годы тихо, но здраво теплилась в своем домике и всегда все помнила — где и когда были у Веры выставки, кто о ней писал, когда та приезжала в прошлый раз… К тому же в каждый приезд они совершали торжественный выход на кладбище: Кларе до зарезу необходимы были эти плачи на реках Вавилонских, на деревянной скамеечке, которую соорудил когда-то на дяди Мишиной могиле покойный Владимир Кириллович. И вот, Клары нет… вернее, ее еще нет… ни на одной картине. Но — будет, будет… вот только приедут медленной скоростью мольберт, кисти, краски… Вот только засядет она за работу… И тогда уже — здравствуй, Клара! До скорой встречи, Клара! * * * Длинный — международный — звонок раздался утром, часов в семь. Она потянулась к телефону на ощупь, с сонным недоумением думая, что вот же, все выяснили, и все уже устаканилось, и нечего делить… Зачем же он… — Вера!.. — близкий, четкий и невероятно родной голос, с опознаванием которого, боясь поверить, несколько секунд она металась в клетке слуховой памяти, как в застрявшей кабине лифта, чуть-чуть иначе интонировал, чем прежде… — Сейчас я назову себя, и надеюсь, вы припомните такого вот несуразного, занудливого, хотя и искренне преданного вам… Она завыла в трубку… Зашлась… Сидела на тахте, качаясь из стороны в сторону… Он растерялся… Молча слушал ее стенания… Наконец бодро проговорил: — Ну, хорошо! Значит, меня помнят… Я доволен твоим жертвоприношением, Авель. Я доволен… Ну, хватит, Верочка… — сказал он, немного погодя… — подите высморкайтесь и глотните чаю. Я подожду… Не волнуйтесь, я подписан на дешевый тариф… Или, давайте перезвоню через часок? — Нет!!! — крикнула она, испугавшись, что порвется эта зыбкая звуковая нить… — Не надо… — и, как ребенок, высморкалась в подол пижамной куртки, успев подумать, что он, со своими, небесной белизны, платками сейчас бы взвился, если б мог увидеть это безобразие… — Я как-то… Я… не была готова, Леня… — Вы не были готовы к тому, что я жив? — Идите к черту, зануда! — Вот это другое дело! Слушайте, Верочка, звонок мой деловой, поэтому в двух словах о себе скажу только следующее. У меня все в порядке, кроме того, что пять лет назад умерла мама. Я себе тут тихо-мирно работаю, и вполне приспособлен к постепенному старению, — крыша над головой, тачка, колбаса и сыр, и даже огурец соленый по субботам… А звоню вот почему… Далее он гладким, и почти опереточным речитативом поведал о том, что одна из самых престижных и старых здешних галерей заинтересована в выставке именно «узбекского» периода «Вьеры Счеглов», а местная община богатых бывших ташкентцев, тоскующих по жактовским дворикам середины прошлого века, готова поддержать двумя долларами издание каталога и широкую рекламу повсюду, чтобы всяк сущий в ней язык… Вера слушала этот голос, этот неподражаемый голос с правильным четким выговором, точными ударениями и — как говорил дядя Миша — «завершенной пластикой фразы»… Просто слушала голос, не вникая… У нее было чувство, что когда-то давно она заблудилась и очень долго блуждала в таких дебрях, на таких пустырях, что даже ангел-хранитель потерял ее следы, а теперь вот нашел, и все будет в порядке, теперь она будет навсегда уже присмотрена… И будет слушаться, и ни за что не отойдет ни на шаг… — Чикаго? — спросила она… — Значит, вы живете в Чикаго… Это, кажется, недалеко от Милуоки?… Три года назад у меня была там выставка, в Милуоки… — Я… знаю… — поколебавшись, сказал он. — Я приезжал… Видел эту выставку… Вы очень выросли, Вера… — Вы… были в Милуоки?! — выдохнула она.