Все на дачу
Часть 12 из 16 Информация о книге
В нашем с мамой семейном мифе о проклятье вздыхающая прабабушка занимала место кроткой мученицы, которая умела «не связываться» с норовистой дочерью и вела за нее дом. Но вот и мученицу нашлось в чем упрекнуть. Когда я перед ночным выездом в аэропорт обнимаю бабушку и говорю ей, что люблю ее и уважаю, она отвечает: «Мне никогда никто такого не говорил». И у меня, последней хранительницы семейного мифа, есть основания верить, что она не преувеличивает. Самс проснется уже в такси и недрёмано вперится в черные тени быстро оставляемых позади гор – глухо проспав поцелуи бабушки во всё мягкое, отяжелевшее, нежное, чем мне удается его к ней поднести. Мы пустились в долгожданный обратный путь – домой, к папе и мужу, в не летнюю свою, реальную жизнь, а меня тянуло назад от неведомого доселе сожаления. Я ходила в церковь, не допускающую причащаться Христовых Тайн во вражде, и сбрасывала к ногам исповедующего священника путы: докладывала, как простила подружкам и дружкам от десяти до тридцати, – и только теперь поняла, что годами причащалась, удерживая о бабушке привычную домашнюю злую память. Этим летом я впервые будто увидела ее саму – со спины, против света из окна в комнате, когда-то считавшейся комнатой ее матери. Она шлет троекратные напоминалки Богу – в молитве, которую придумала сама. И я вдруг отчетливо вижу ее такой, как есть – какой она предстает перед Богом: «Господи, помилуй меня, одинокую, больную, не вижу, не слышу…» Самс тихо сидит на стульчике и внимательно слушает, как она перечисляет тех, за кого просит – киргизские имена вперемешку с русскими, – а я покорена смиренной музыкой припева: «Молю Тебя, Господи, молю. Молю Тебя, Господи, молю. Молю Тебя, Господи, молю». Я давно тревожилась о том, как бы приобщить Самсона к молитве, в которой даже я понимаю не все сочетания слов. Вернувшись в Москву, я впервые проникаюсь настоящим почтением к бабушке, когда вижу, что сын мгновенно поднимает светлеющее лицо и улыбается, заслышав от меня простые слова ее молитвы, к которой его, выходит, приучила не многозаботливая мать, а прабабушка. В ближайшем к нашему дому парке, который для таксистов проще всего обозначить как «новый», в отличие от «старого», в центре, мы с Самсом сидели на скамейке и ели местный виноград, измазываясь ладонями в соке, потому что каждую ягоду для него надо было очистить от кожуры и косточек, и глядя на курсирующие мимо нас паровозики утят, гироскутеры, машины на пульте управления и ватные сахарные головы. Точно так, как когда-то сидели тут, глядели и пили местное пиво, макая пальцы в пакетик с сушеной кукурузой, мы с моей мамой. Так, да не так. Чувства курсируют – но то, что их вызывало, уходит на закрытую парковку. Бабушка часто, ошибившись в накрывшем тумане, называет меня Женей – но за мою маму Женю я отвечать больше не могу. Хватит мне и того, чтобы нести ответственность за себя. Когда на очередное мое на грани срыва: Самс, сколько можно чесаться (облизывать грязные пальцы, сбегать от половинки пельменя, забегать за поворот), – он вдруг склоняет голову и говорит: «Мама. Бить», – я шокирована прочностью дороги, проложенной парой поворотов катка. «Никогда, – обещаю я ему и себе, – никогда тебя мама не будет бить. Ни толкать, ни трясти, ни ругать. Только обнимать, целовать». Если что и помогает начать новую жизнь – так это настоящее, на годы вперед отвращение к тому, как было раньше. Достаточно в детстве я узнала о стыде и обиде, выслушивая на годы вперед рассказы о том, как скоро сошлись, да не сразу поженились бабушка – тогда неопытная дурочка, чей отец как раз отлучился на Волгу попрощаться с малой их родиной, – и дедушка, тогда молодой моряк-радист. «Ты мне не жена», – сказал он. «Завтра приезжает папа, надо идти в загс», – возразила она. И вот сын и дочь, погодки, родились в законном браке, а молодой муж что ни год уходил в море. Что, если бы отец не отлучился, моряк женился сразу, мать обнимала и целовала, собаку пожалели и не умер бы во младенчестве, наевшись, что ли, мыла, бабушкин младший братик? Теперь уже и знать не хочется. Теперь не так болит – как проговорила одна подруга мамы, поначалу шокированная тем, сколько ей пришлось отвалить грузчикам за переезд. Теперь важно только то, что все они были. Родились, встретились, познакомились. – А как, бабушка? – А на танцах в Доме офицеров флота. – И что, прямо вот так и танцевали? А что? – Да что – вальс, фокстрот, танго. – И вы это умели? – Внучка, ноги сбившая по урокам танцев, сражена. – Ну да, все как-то умели. – И что потом? – А там был сад, совсем рядом. По одну сторону сада – Дом офицеров флота, где танцы. А по другую – родильный дом, где Вена и Женя родились. Родились и прожили свою не идеальную жизнь, о которой мне теперь учиться помнить. Дина Рубина О Ташкенте «…О Ташкенте? Погодите… Вы меня врасплох застали… Да и странно, ей-богу, там ведь полжизни моей прошло, как я могу – в двух словах? Давайте я напишу, ладно? Я сочинения в школе писала неплохо, даже учительница зачитывала. И потом, это мысли организует… Ну и все-таки я какой-никакой издатель, пусть маленького, частного, как говорят здесь – русскоязычного, но уже много лет выживающего издательства… Так что: …Лично я родилась в самом центре Ташкента. Когда расширяли Аллею парадов, местную Красную площадь, мой роддом снесли и поставили на этом месте памятник Ленину. Потом, уже после моего отъезда в Израиль, свежие ветра политических перемен смели и памятник, а на пьедестале установили большой стеклянный шар – ташкентцы, естественно, съязвили: «Ленин снес яичко!» Жили мы на маленькой улице Северной, недалеко от Театрально-художественного института. Архитектурой эти окрестности не блистали: дома – глиняные мазанки… Но было какое-то обаяние в нашей улочке, укрытой зеленью, тихо звенящей арыками… На плоских крышах спали в жару целыми семьями… А на исходе лета пацаны поднимались на крыши – собирать виноград с тех плетей, которые туда взобрались… Самым вкусным было получить полуподсохшую кисточку уже заизюмившегося винограда из рук сборщиков. А вообще фруктовые деревья сажались не только во дворах. На улицах тоже высаживали вишневые, урюковые, миндальные или сливовые деревца. Особенно красиво было весной, когда все цвело белым, розовым, лиловым цветом, и осенью было красиво: повсюду красно-желтые листья шуршат… Дворники сметали их в кучи и разжигали на рассвете костры… Но главная особенность ташкентских улиц – чего ни в одном городе я больше не встречала – это арыки. Они разделяли проезжую часть и тротуар. На центральных улицах их бетонировали, а на всех других – просто бежала вода в глиняных бережках. И поливали улицу этой водой, и прохлада от нее шла. И конечно, в ней играли дети. В жаркий летний день подоткнешь юбку или закатаешь штаны выше колен – и броди босиком по прохладной воде сколько влезет. А еще в арыке можно было набрать глины и поиграть в туляй – это лепешка из влажной глины, ее бросали о тротуар. Если в твоем туляе возникла дырка, можно отщипнуть кусок от соседского и дырку заделать. У кого в итоге получался самый большой туляй, тот и побеждал. …Вспоминаю наших соседей – кто на этой маленькой улице только не жил, кого там только не было: по официальной переписи населения в Ташкенте обитали девяносто восемь наций и народностей! Стихийный интернационал, «Ноев ковчег»… Удивить кого-то тем, что ты армянин, айсор, еврей, грек, татарин, уйгур или кореец, было трудно. Молочница, носившая нам козье молоко, была украинкой. К ней однажды приехала в гости дочь с маленьким ребенком. Еврейка бы тут же заявила, что это лучшее дитя на свете. А украинка выразилась откровенно: «Ой, Лыду, яке ж воно в тэбэ дурнэ!» Стоявшие рядом узбечки тут же закачали головами и сказали, что ребенок выправится. «А я говорю – дурнэ!» – припечатала бабушка. Как-то мы общались на всех языках понемножку. До сих пор помню, как с соседкой, татаркой по имени Венера, мы убегали от здоровенного гусака и во все горло кричали по-татарски: «Ани! Карагын!» («Бабушка! Погляди!») Иногда меня «подкидывали» на вечер соседке, узбечке Каят. Та только посмеивалась: «Менга бара-бир – олтитами бола, еттитами!» («Мне все равно – шесть детей или семь!») Несколько фраз каждый из нас знал на фарси, идишскими ругательствами щеголяли на улице с особым шиком; выражение «Шоб тоби, бисова дытына!» тоже вошло в мой лексикон с детства. В общем, те еще были полиглоты… Евреи о политике при детях старались не говорить («Ша, здесь ребенок!»). А греки-политэмигранты о политике могли говорить везде и всегда. Если два грека вцеплялись друг другу в лацканы пиджаков и громко кричали, это не значило, что один оскорбил другого. Это так они говорили «при политики» (о политике). Им было хуже: дети греков понимали все, о чем говорят родители. А еврейские бабушки и мамы для конспирации переходили на идиш. Из чистой вредности я выучилась кое-что понимать. Во всяком случае, когда однажды бабушка принялась мыть косточки соседке Гале (мне было лет тринадцать): «Са ене Галька! Зи шлофт мит цвей мужчинес!», я с лукавым удовольствием поправила: «Бабуля, мит цвей менчн!» – «А ты откуда знаешь?» И уж евреи в Ташкенте были всех мастей: ашкеназские, бухарские, горские, крымские. Моя подружка, «крымчачка» Хана, спросила однажды: «А вы какие евреи? Русские?» – «Да, а что?» – «Вы русские, а мы – настоящие». – «Так и мы не игрушечные!» – Я никогда не оставляла за кем-то последнего слова. Когда мною овладевала охота к поездке в трамвае, я начинала канючить: «Бабуль, поехали на Воскресенский!» Так коренные ташкентцы называли место, где когда-то был Воскресенский базар (около Воскресенской церкви, в здании которой разместился кукольный театр). На площади уже давно бил фонтан в форме хлопковой коробочки и стоял построенный пленными японцами по проекту Щусева Театр оперы и балета имени Алишера Навои, а старое название еще жило. Чего только не было там, на Воскресенском! Петушки на палочках! Разноцветные блестящие прыгучие шарики на резинке! Вертушки! Соленый и сладкий миндаль в фунтиках! Можно было обойти фонтан кругом, по барьеру, держась за бабушкину руку. Можно было опустить руки в воду и брызгаться. А чтение афиш чего стоило! – «Бабуль, кто такая Баядера?» – «Это не из нашей жизни!» Однажды моя бабушка – она всегда и всех жалела – подобрала на улице беспризорную бабульку, которая ушла от собственной дочери. Потом конфликт с детьми (опять же стараниями бабушки) был улажен, но какое-то время Зинаида Антоновна жила у нас. Оказалась выпускницей Смольного института и взялась прививать мне хорошие манеры. Это было необычайно забавно! Реверанс делать я выучилась с легкостью. А однажды, когда вернулась с улицы в перемазанных глиной трусах, она нахмурилась и послала меня немедленно помыться и переодеться: «Деточка, запомни: у дамы белье должно быть как для свидания в Версале!» Что такое свидание, а тем более Версаль, я спрашивать не стала, но фразу эту запомнила на всю жизнь. Еще более причудливый тип представляла собой наша соседка в доме напротив – Вера Ильинична. Ее муж работал парикмахером, а она вела дом – пироги пекла чуть ли не каждый день. Половину готового пирога делила на кусочки и разносила соседям, умоляя попробовать: на блюдце – салфеточка, на салфетке – кусочек пирога. После землетрясения сын увез ее, уже овдовевшую, в Москву. И представляете? – она пыталась угощать своими пирогами угрюмых и замкнутых москвичей, жителей одной из многоэтажных башен на проспекте Вернадского. Звонила в дверь соседской квартиры и стояла на пороге: на блюдце – салфеточка, на салфетке – кусочек пирога. На нее смотрели как на безумную. Но никакие увещевания сына, что в Москве так не принято, не помогали: соседей надо угощать. Жили на нашей улице и узбеки. Участковый милиционер Гафуров обитал неподалеку в своем каменном доме, и как ни выглянешь на улицу – на рассвете или в сумерках, – он идет походкой хозяина то по одной, то по другой стороне… Напротив жила семья профессора Аскарова. Сам профессор к тому времени сбежал к молоденькой аспирантке, а его первая жена Каромат Исламовна с кучей детей остались в доме. Приходила к нам красавица Каромат, садилась на крыльцо, обмахивалась подолом широкого узбекского платья из хан-атласа, демонстрируя цветные шальвары, жаловалась бабушке на жизнь: «Полина Семеновна, как мине все это надоелся!» Вообще взаимоотношения с узбеками были у нас в те времена самые задушевные. Помню свою старшую сестру, одетую в узбекское платье с бархатной жилеткой, – она на утреннике должна была танцевать узбекский танец. А я обожала надеть платье с карманами и в праздник Навруз ходить с узбечатами по домам – песни петь, получая за это что-нибудь сладкое. Или зайдешь к соседке, чтобы позвать ее дочку играть на улице, а она тебе – кусок лепешки в руки, или изюма горсть, или орехов. Или слышишь: «Чой ичамиз!» («Чаю попьем!») Гостеприимство – один из важнейших законов узбекской жизни. И в нас, европейцах, или, как говорил один папин сослуживец – «колониальных белых», – это тоже с годами въелось, так что стало общеташкентским стилем жизни. Однажды посадили меня соседи за большой дастархан, плов есть. А я возьми да и попроси ложку. Моя подружка Насиба рассердилась: «Ты что, плов есть не умеешь?» Плов полагалось есть руками, сложив пальцы горстью и подгребая помаленьку к себе. Освоить это искусство – не ронять ни рисинки – было не так-то просто, но необходимо: вдруг позовут на свадьбу или на угил-той – обрезание, а ты плов есть не умеешь! И брезгливость надо отбросить за ненадобностью, если хозяин решил угостить тебя со своей собственной руки. Как говорил наш сосед, дядя Рахматулла: «Кизимкя, кушяй, мусульманский рука чи-и-истий!» Хотя ради справедливости надо заметить, что восточная гибкость, какая-то восхитительная приемистость к перемене обстоятельств у мусульманских наших соседей поражала уже и тогда, когда этот советский интернационал казался самым прекрасным, незыблемым и единственно верным образом жизни. Одно из наших семейных преданий рассказывает, что в свое время, в 1952 году, когда Сталиным готовилось выселение евреев на Дальний Восток, к нам ночью через дувал перебралась соседка и пыталась выторговать у бабушки дом: «Полина, тебе вигонят и ни копейка денги не дадут. Лучше продай!» А в хрущевские времена у тех же дувалов паслись бесхозные ослики. Вышел такой идиотский указ – запрет на содержание крупного скота в городских домах. Что делать? Коров прирезали, а ишаков куда? Просто повыгоняли… Переломным моментом в истории Ташкента стало землетрясение 1966 года. Многие рассказывают, что были трещины в земле, – такого не припомню. А вот как гудела земля перед толчком – помню отчетливо. Бабушка, перед тем как выскочить во двор, аккуратно застелила кровать, и это годы спустя вспоминали в семье с неизменной улыбкой. Говорили, что не такие уж тотальные были разрушения, чтобы с лица земли весь город снести, но, видно, где-то там, «наверху», решили сделать из землетрясения образцово-показательное мероприятие, апофеоз дружбы народов, не понимая, что настоящая дружба народов – это и было то золотое равновесие, которое являл старый Ташкент, великий Ноев ковчег, в котором ругались, любились, дрались, воровали и праздновали – каждый свои, а заодно и чужие – праздники, и плыл он себе в океане вечности, рассекая волны; плыл, неся на своих палубах всю свою живность, всех чистых и нечистых, равных и неравных, а главное, всех, кому в нем было хорошо и кто не помышлял покинуть его, палимые зноем, палубы… Ну и навалились всей страной. Целые кварталы типовых застроек вырастали на пустырях за считаные месяцы. В центре города поставили бронзовый памятник: мускулистый мужчина в тюбетейке, а за его спиной – женщина с ребенком. Он протягивает руку жестом, как бы ограждающим от беды, но слишком уж похожим на отталкивающий. Сей монумент тут же прозвали: «Памятник отцу-алиментщику». А к другому памятнику – Юрию Гагарину в одноименном сквере – сочинили эпиграмму: «Тебе, Ташкент, Москвой подарен огромный хрен, на ём – Гагарин». Так-то: нам, ташкентцам, палец в рот не клади! Наш сосед дядя Гриша сходил посмотреть на этот памятник и вернулся недовольный: «Это ж безовкусица!» Конечно, наша жизнь была не такой идиллической, какой издалека вспоминается. Молодые узбеки пытались приставать практически к любой «европейской» девушке. Пойти, скажем, на ежегодный карнавал можно было только в большой компании, одной – ни в коем случае, замучают приставаниями. Вообще, в Ташкенте были места, куда женщине лучше было не соваться. В частности, в чайхану – это была мужская вотчина. В чайхане не только ели и пили чай. Там и травку покуривали… – вился, вился запашок, отпугивая чужих, кого, может, и тянуло заглянуть в чайхану, выпить зеленого чаю в жаркий день. В чайхане, кстати, часто устраивали состязания острословов – «аскию». Один смешное слово скажет, другой подхватит – и все хохочут. А хохотали узбеки так смачно, что непривычные люди на улицах вздрагивали. Высмеять, подшутить – это было в народных традициях, обижаться при этом не полагалось, надо просто немедленно отбрить задиру ответной шуткой. Словом, что-то вроде кавээновской разминки, только без тридцати секунд на обдумывание. Недавно я вспоминала свои детские книжки издательства «Юлдуз»: герои русских сказок там были уморительно похожи на узбеков. До сих пор помню скуластую Марью-царевну с бровями «чайкой» и слегка раскосыми глазами… Мне часто Ташкент снится: платаны, карагачи, тополя… воздух его, вкусная вода… Светает, смеркается… – участковый милиционер Гафуров идет по улице… И все снятся и снятся эти розовые корни деревьев, шепот арыков, нежный шелк струящихся в воде водорослей… Наверное, человеку свойственна привязанность к местам своего детства и юности… Может, потому, что в них, как в зеркале, как на глади озера, запечатлен твой образ в те годы, когда ты был счастлив… А если и зеркала того уже нет? Если исчезли с лица земли те улицы и здания, деревья и люди, которые тебя помнили? Это неправильно, знаете… Города должны жить долго – дольше, чем люди. Они должны меняться постепенно и величаво, строиться основательно и не наспех, улицы и площади называться раз и навсегда, памятники – стоять незыблемо… Это плохо, когда человеческая память переживает память города, да еще такого обаятельного и милосердного города, каким был Ташкент, который всех нас берег и хранил, а вот мы его – не сохранили…» Татьяна Соловьева Посмотри на себя Родители укладывали его спать рано, еще не было девяти, а сами уходили гулять с собакой. Мама полагала, что ребенку перед школой необходимы десять часов сна. В каникулы, на даче, разрешалось в десять, и всё равно с улицы он уходил первым, мучаясь, что после его ухода начинаются самые интересные игры и самые важные разговоры. Сева не спал. Он лежал, прижавшись спиной к спинке дивана в детской, и боялся. Но признаваться в этом было нельзя: он был уже «посмотри на себя, какой большой мальчик». Хуже всего было зимой, в темноте. Иногда Сева не выдерживал и включал ночник, прислушиваясь, когда наконец повернется ключ в замке. В большой комнате тикали часы. Они всё тикали и тикали, отмеряли секунды, секунды шли одна за другой и не кончались. И родители не приходили. Сева слушал и ловил в себе до боли знакомое ощущение. Вязкий комок паники медленно поднимался из его желудка выше и выше, к горлу, его хотелось проглотить – но не получалось. Комок упрямо полз вверх и мешал дышать. Сева знал, что рано или поздно он не останется в горле, поднимется так высоко, что дышать совсем не получится. Тик. Тик. Тик. Тик. Всё. Они не вернутся. Это он во всем виноват. Он. Он укусил Кирилла. Развел бардак в комнате. Не складывал одежду. Он не знал, что именно случилось с родителями и собакой: разбойники в тёмном парке, машина, дикие звери – средство было не важно, значение имела только эта ужасающая пустота. Вскочив с дивана, Сева выбежал в большую комнату и встал на покатую спинку кресла. Над ним висела прабабушкина старообрядческая икона. Сева до боли в глазах вглядывался в почерневший лик и бормотал единственное слово, которое мог сейчас выговорить: «пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста». Колени и руки почему-то мелко дрожали, несмотря на жарящие во всю мощь батареи. Часы, висящие рядом, тикали невыносимо громко, но Сева не спускался. На комоде керамическая японская кошка покачивала лапой в такт часам, приманивая удачу. Сева зачем-то вспомнил, что такие кошки называются манэки-неку. Он какое-то время смотрел на кошку, а губы его продолжали бормотать: «пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста».