Ева
Часть 11 из 24 Информация о книге
Кожа и слизистые у девочки чистые, горло красное. Приложив ухо к груди и спине, Герман слушает — ничего особенного не слышит. — Грипп, похоже. Сейчас многие болеют, зима. У вас, Рита, есть аспирин, анальгин? — Аспирин, он мне от головной боли помогает. — Дайте треть таблетки и воды побольше. И пока не одевайте, не закутывайте. — Но девочку же морозит! Ариша покрылась пупырышками, стучит зубами и дрожит, коленки бьются друг о друга, вздрагивают. — Пусть немного температура упадет. Потом накроете. — Герман морщится. — А я подумала: может, вы ей укол какой сделаете? — Нянька неодобрительно смотрит на Германа. — Вы же врач. — Не нужен ей укол. Следите, пить давайте и не перегревайте. Взгляд няньки ясно дает понять, что она думает по поводу слов Германа. — Утром вызову врача из детской поликлиники, — заявляет она безапелляционно и закрывает за Германом дверь комнаты. А утром сам Герман оказывается в температурных джунглях. Давние знакомцы с радостью принимают его. Распадающиеся бесконечно на фракталы ромбы и треугольники, расширяющееся звездное пространство, пульсирующие водовороты клетчатых воронок. Все они выглядят точь-в-точь как в детстве, будто время и не двигалось с тех пор. А вот и яркие, идеально правильные цветки, всё раскрывающие и раскрывающие бесконечные лепестки, доказывающие, что ад существует, но совсем не там, куда засунули его священники. Куда там чертям до безупречной геометрической системы, фигуры и пространства которой выворачивают, корежат, жгут мозги и с радостью обещают делать это бесконечно. Мояри три раза в день приносит Герману еду, которую он не ест, и антибиотики — врачу, усталой женщине с узкими глазами, которую нянька вызвала на четвертый день к Герману, не понравилось его дыхание. — Вот, пейте, Герман Александрович. Герман приподнимается, кладет на язык капсулу, запивает приторно-сладким обжигающим чаем. Мояри забирает чашку и присаживается на стул. — Ариша уже почти выздоровела. Температуры нет. Теперь вы тоже должны поправиться. Герман откидывается на подушки. Питье таблетки отняло у него последние силы. Еще немного — и геометрический ад снова поглотит его. — Знаете что, — решительно заявляет нянька. — Пока Аришка спит, я вам почитаю. И где она взяла все эти правила, по которым якобы живут люди? Герману не хочется слушать ее голос, не хочется ее видеть, не хочется болеть, не хочется жить тут, в этом времени. — «Конармия», — заявляет нянька. — Мне очень нравится. «Начдив шесть донес о том, что Новоград-Волынск взят сегодня на рассвете. Штаб выступил из Крапивно, и наш обоз шумливым арьергардом…» Время от времени появляется врач, все та же восточная женщина с уставшими глазами. Или уставшая женщина с восточными глазами. Говорит снова, что он, Герман, ей не нравится. Ничего удивительного. После Евы Герман не знает никого, кому бы он нравился. Врач дважды меняет антибиотики, настаивает на госпитализации. Медсестра приходит делать уколы, но температура не спадает, а кашель только усиливается. Мояри читает ему безумную «Конармию». Иногда говорит о погоде. О новостях. О пропавшей девочке, родители которой малодушно отравились. Нянька возмущена поступком матери: — А если девочка жива, если ее вернут? Из родственников, вчера рассказали в передаче, у бедного ребенка только бабушка, у которой Альцгеймер, да дядя, брат Ольги, преступник, тот сидит в тюрьме за ограбление. Девочку, если она найдется, отдадут в детдом! Так сказали в передаче. А это ад. Никому никогда нельзя попадать в детдом. Ночь. Мояри наклоняется и светит Герману в глаза фонариком. — Господи, вы так хрипели во сне, что я испугалась. Я должна у вас кое-что спросить, не обижайтесь. Если с вами что случится, если вы умрете, что мне делать с Аришей, куда вести? Где живут ваши родственники? — У меня никого нет, Рита. — А со стороны вашей жены, Аришкиной мамы? Я понимаю, что вам больно, что вы не хотите говорить о ней, но в данном случае… — Никого. — То есть вы у Аришки один? — Круглое лицо няньки вытягивается в овал. — Да вы что? Немедленно берите себя в руки и поправляйтесь. Ваша задача, Герман Александрович, раз уж все так вышло, воспитать девочку. Это ваша обязанность, цель жизни. Аришке нельзя в детдом, слышите? Я сейчас вам расскажу, что происходит в детдоме… что происходит с девочками… Сквозь движущиеся, то раскрывающиеся, то собирающиеся геометрические фигуры до Германа доносятся слова… в ночнушке на ледяной скользкой крыше, собачья будка, моча в чашке, молчи о том, что было, поняла? не ты первая, застирай все… Пробыл он пять лет в германском плену, несколько месяцев тому назад бежал, прошел Литву… А это, кажется, снова «Конармия», а за окном уже день. В ночь на воскресенье Герману становится хуже. Он кашляет, не может остановиться, не знает, как дышать. Похоже, конец. В комнате мертвецкий холод. Из соседней комнаты доносится храп Мояри. Дверь тихо отворяется, появляется Ариша, босая, в белой пижаме, с большой белой чашкой в руках. Девочка никогда не приходила за все то время, что Герман болел, только выглядывала с порога и по приказу няньки желала доброго утра или спокойной ночи. — Ма ска тебе чай па, — слышит Герман сквозь кашель. Ариша протягивает Герману чашку, пытается снова слогами что-то объяснить. Рука у Германа трясется, когда он берет чашку и, невероятным усилием воли задержав кашель, отпивает глоток. Чай невозможно крепкий и сладкий. Похоже, сама заварила и разбавила холодной водой. Как только догадалась. Нянька вечно дает кипяток. Герман смотрит на Аришу. — Прости меня, — хрипло выдыхает он. — Пить, — спокойно говорит Ариша. — Ма ска пить тебе. Герман делает еще несколько глотков. Выпивает всю чашку, а потом снова проваливается в сон. Но на этот раз не в кошмары с геометрическими фигурами. Во фрагментарные фильмы с Евой, бабушкой, отцом, которые все что-то пытаются сказать ему, но он не понимает. А они только улыбаются, разводят руками. Появляется Ольга, ее изящные губы что-то с ненавистью говорят ему, она тоже пытается что-то втолковать… а потом принимается плакать, закрывает лицо руками, потом открывает и что-то просит, просит, умоляет… У палатки в пустыне на раскладном стульчике сидит отец Германа и бреется, смотрясь в зеркало на несессере. Герман подходит, заглядывает через плечо на отражение отца в зеркале и вздрагивает — у отца в зеркале лицо его, Германа. Кто-то легонько трогает его за руку. Ева! Она ласково смотрит на него. Вдруг расстояние между ними начинает стремительно расти. Герман спешит, бежит к Еве… Ему удается-таки приблизиться к ней, но на месте, где стояла Ева, оказывается Ариша. На пару лет старше, чем на самом деле. Он в недоумении смотрит на нее: девочка важно кивает и подносит палец к губам. Герман видит ее четко, до последней красной прожилки в глазах, до блеска света на переносице. Проснувшись, Герман долго слушает тишину. Светает. За окном идет тихий снег. Герману давно не снилась Ева, и теперь его переполняет счастье. Тело легкое, невесомое и такое новенькое, точно его перебрали заново. Температуры нет. В проеме между его грудью и ногами спит Ариша, свернувшись клубком, точно собачка. Рука под щекой. На щеке — утренний зимний свет. Пятки, выглядывающие из пижамы, натоптаны. Комната вокруг сильно постарела, еще больше обветшала, будто за время болезни Германа прошло не две недели, а двадцать лет. Герман садится на постели, с удивлением рассматривает руки — бог знает почему, но он выздоровел. 29 Три года Герман и Елена Алексеевна ездили к Илизарову. В перерывах между курсами Илизаров посоветовал использовать для реабилитации ножную швейную машинку. Хорошо помогает разрабатывать ногу, сказал он, обняв Германа перед выпиской. Машинка стояла в углу комнаты Елены Алексеевны на Ботанической улице и терпко пахла старостью и маслом. Скрипучее колесо, педаль, картонка внизу. Огромный агрегат Подольского механического завода. Герман нажимал на упругую педаль, и колесо, поскрипывая, радостно приходило в движение, машинка постукивала, производя бесчисленные строчки на полотенце. Стрелка на красном будильнике, который Елена Алексеевна ставила перед Германом, двигалась медленно, а нога уставала быстро. В первое время, когда Герман только начал бывать в квартире Елены Алексеевны, на стене в ее комнате еще висели фотографии радостной упрямой девочки в пионерском галстуке, бесчисленные грамоты — за хорошую учебу, победы в олимпиадах по математике и химии, спортивных соревнованиях, благодарности за тимуровскую работу. На письменном столе стояли глобус, настольная лампа и зеркальце на ножке. На зеркальце висели бусы. В те дни новая сущность Елены Алексеевны еще только робко захватывала пространство: в углу сиротливо висела икона, а под стеклом на столе рядом с фотографиями веселых студенток лежал листок с молитвой, написанной от руки. Постепенно стены комнаты и этажерка пустели. Опустел и шкаф — оттуда исчезли все яркие шали, платья, блузки. Когда Елена Алексеевна открывала дверцу, чтобы повесить кофту Германа, на перекладине тоскливо стукались друг о друга пустые плечики. В шкафу жило только сменное серое платье, копия того, что было на Елене Алексеевне, да клетчатое пальто, его Елена Алексеевна носила с конца сентября до конца апреля. Икон и лампадок в комнате постепенно прибавлялось, на столе поселились Библия и еще какие-то религиозные книги, а на этажерке остались только учебники за тот класс, в котором учился Герман. В библиотеке Елена Алексеевна больше не работала. После каждой поездки с Германом в Курган ей приходилось искать новую работу. Она мела листья или чистила снег во дворе. Мыла подъезды. Закутавшись, как старуха, в пуховый серый платок, продавала мороженое в холодном киоске. Герман знал, что она поддерживала связь со всеми пятерыми его обидчиками, помогала и им и каждый раз поминала в молитвах. В ее молитвах прибавилось и новое имя — Гавриил Абрамович. Так звали Илизарова. Ни имя Евы, ни имя бабушки она никогда не произносила. К 1990 году жизнь Германа вернулась в колею, с которой когда-то сошла, и покатила легко, быстро и весело, точно звенящий от полноты своей силы и красоты новенький трамвай. О травме ноги, столько лет державшей Германа на костылях, напоминала лишь легкая хромота, которая возникала после долгой ходьбы или при сильном волнении, да россыпь шрамов-точек от стрел аппарата Илизарова. Герман взял в привычку после школы гулять по Москве. Город так и этак манил на улочки и скверы, окуривал цветным воздухом, полным сладковатой пыльцы; дразнил запахами и видами площадей, соблазнял церквями и стенами монастырей, купающимися в облаках вишен и яблонь. Влюблял в себя, свою архитектору, историю. Герман даже записался в историческую библиотеку, где, сам не зная зачем, благоговейно листал старые московские газеты. Он был так увлечен, что даже не заметил не только, как треснула и начала осыпаться советская империя, но и как изменилась Ева. Сестра почти перестала бывать дома. Он и сам возвращался поздно, зачастую уже в сумерках. Наскоро делал уроки. Бабушка сильно сдала, почти все время полулежала в кресле и дымила. Курить она не прекратила, а напротив, наращивала обоймы пустых пачек. — Мне недолго осталось, — говорила она, выпуская колечко. — Может, одно это лето. И мое дело, как я его проживу. Ясно? Вы с Евой и без меня справитесь, — еще колечко. — Герман, а я-таки поставила тебя на ноги, а? На улицу она не выходила, а по квартире перебиралась маленькими шажочками, шаркая подошвами по полу. Когда вечером Герман входил, хлопая дверью, в квартире витал запах сигарет, цветущей сирени и пыли. Заглядывал к бабушке. Она плыла в кресле в полумраке долгих майских сумерек, дымила и разглядывала фотографии или читала в очках старые письма. На круглом столике рядом с креслом — неизменная бутылка ликера и рюмка в серебряной оправе. Цветы в гжельской вазе — те, чей черед пришел цвести: ландыши, садовые нарциссы или луговые купальницы. Цветы таяли, истончались в закатных сумерках и медленно роняли на круглую скатерть лепестки. Иногда бабушка не сразу узнавала Германа. Смотрела на него пустыми глазами. Потом усилием воли возвращала себя в весну 1990-го. — А, Герман. На плите рыба под маринадом. Подогрей. — Ева приходила? — Подай мне вон тот альбом, — бабушка показывала на третью полку в книжном шкафу, — с зеленым толстым корешком. Да, его, спасибо. Она брала из рук Германа альбом с фотографиями, раскрывала его и снова ныряла в волны прошлого. Герман шел на кухню. Ужина на плите не было. Рыба под маринадом была позавчера. Ева приходила уже ночью. Герман сквозь сон слышал хлопок двери, быстрые, веселые шажки. Как-то раз в начале июня, открыв глаза, он увидел сестру у себя в комнате. Она стояла с керосиновой лампой в руке, разглядывала пол и тихонько смеялась. — Ева? — Слыхал, какая гроза была? Ева подошла к окну и поставила лампу на широкий подоконник, закрыла окно. С ее волос капало, джинсы и кофта были мокрые и тесно облепляли шестнадцатилетнюю фигурку. — Гроза? — В моей комнате потоп. — Она хихикнула. — И электричества нет. Я у тебя пока побуду. Пойду найду только чего-нибудь поесть. Она вышла, а Герман, исходивший за день полгорода, снова заснул. Когда он открыл глаза, Ева ставила на подоконник, где уже дымилась тарелка с яичницей, бабушкин ликер и две фамильные рюмки. Ева переоделась в длинную вельветовую юбку и рубашку с рукавами. Раздразнившись запахами, Герман, легший спать голодным, встал, натянул штаны и уселся на подоконник рядом с сестрой. За окном проступала темная гравюра Москвы со шпилем краснопресненской высотки. На небе изредка вспыхивали зарницы, будто редкие всхлипы затихающего после бурного плача ребенка. Герман глотнул сладкого ликера, голодный желудок благодарно заурчал. — Бабушка так и спит в кресле. — Ева разрезала яичницу и разложила ее по кусочкам хлеба, чтобы удобнее было держать в руках, посыпала приправой, протянула один бутерброд Герману, а в другой с наслаждением вгрызлась зубами. — В ее комнате тоже лужи. Мы на тонущем корабле. Капитан, вычерпывай во-о-оду, — пропела она ни на кого не похожим голосом, в котором билась, вилась, трепетала бархатными крыльями бабочка. Засмеялась. Взяла еще яичный бутерброд. — Какая же я голодная. А ты все съел и ничего мне не оставил. — Бабушка ничего и не готовила. — Завтра сварю тебе мексиканский суп. С фасолью и перцем. И еще испеку пирожки с острой начинкой, а не эту размазню с капустой, которую бабушка делает. Я много чего вкусного научилась готовить. Ева издала короткий веселый смешок, которого Герман никогда прежде у нее не слышал. Он внимательно посмотрел на сестру и вдруг почувствовал дурноту. Схватил керосиновую лампу и поднес к лицу девушки, показавшейся чужой. Густые тяжелые черные волосы, небрежно и одновременно ловко завернутые на затылке в незнакомую, какую-то очень женскую прическу. Полные развитые груди. Припухшие губы. Нежная тонкая кожа. Безупречные линии скул, длинные ресницы. Где же, ну где… вот они, на месте! У левой брови нашлись две оспинки, оставшиеся после ветрянки. А на руке, которую девушка вытянула, защищаясь от света, на запястье показался знакомый шрам в виде ящерки — в десять лет Ева, тогда еще толстая неуклюжая девочка, упала с велосипеда. Слава Богу! Наваждение отступило. Герман узнал сестру в очередном возрастном обличье. — Герман, прекрати дурачиться. — Зубы Евы с щербинкой блеснули под задрожавшим светом. — Расскажи лучше, чем ты занимаешься целыми днями. Герман поставил лампу. Глотнул ликера и принялся за очередной бутерброд, попутно рассказывая про места, где полюбил бродить в Москве. Как оказалось, Еве большинство из них были знакомы. Но если Герману нравились древние московские улочки — Сретенка, Хмельницкого[2], Чернышевского[3], Кропоткинская[4], то Еву больше привлекали проспекты — Кутузовский, Ленинский, Ленинградский — и набережные. — Там такие дома, обожаю. А ночью город вообще другой, пробовал гулять ночью?