Ева
Часть 13 из 24 Информация о книге
Комнату Германа гости по умолчанию не занимали. Даже если он был на работе. На протяжении всех шести лет обучения Герман работал — то санитаром, то медбратом на скорой помощи, а с четвертого курса ходил на дежурства в хирургию. Если же он был дома, то проводил среди гостей Евы с час-два, жуя кусок мяса с вилки или потягивая пиво. Он быстро насыщался мозгодробительными разговорами, незнакомыми именами, названиями фильмов, романов, музыкальных групп и, прихватив бутылочку пива или кусок пиццы, возвращался в свою комнату к Dendy. Или, если ему было скоро на работу, укладывался спать. Иногда к нему заглядывал кто-нибудь из гостей почитать в тишине лекции к завтрашнему экзамену. Иногда заходил кто-то из поклонников Евы поплакаться. Еще, бывало, кому-нибудь из перепивших или перекуривших гостей делалось плохо, и с Германа требовали немедленной медицинской помощи. Если он мог помочь, помогал. После третьего курса Ева бросила университет. Когда Герман время от времени интересовался ее планами на будущее, она отшучивалась: — Мне просто интересно жить, — говорила она. Если он настаивал, удивлялась: — Герман, ты чего? Вот не ожидала, что ты заделаешься занудой. Он пожимал плечами. — Я и есть зануда. И боюсь за тебя. Боюсь, что ты натворишь глупостей. Боюсь, что очередной поклонник пырнет тебя ножом. — Почему же именно ножом? — смеялась Ева. Иногда она таскала Германа по закоулкам города, где можно было съесть что-нибудь этакое — жуткий хот-дог с сомнительной сосиской, терпкой горчицей, маринованными неизвестно кем и когда огурцами. Выпить ужасный жженый кофе. Чуешь, какой восхитительно ужасный кофе? Съесть жирный борщ из непромытой тарелки, позавчерашний салат под аккомпанемент восхитительно пошлой попсы. Глаза Евы в такие моменты сияли: да ты что, какая еще гадость! Это же настоящая жизнь. А как она ходила на рынки! Герман прятал руки и взгляды от нахально настойчивых окриков торговок. А Ева входила в кураж, с удовольствием пробовала разогретую за день вишню, кусочек персика, окорока, сморщенный сухофрукт, искренне закатывала глаза от удовольствия, хвалила, интересовалась «родословной» товара, шутила. И через несколько минут даже самые вздорные торговки, а уж тем более торговцы, влюблялись в Еву, в ее чистое веселое лицо, правильные черты, щербинку между передними зубами, темные до плеч, прямые, вопреки моде на химию и начесы, волосы, в ее тонкую белую рубашку, прямую осанку. Веселели, отвешивали с прибаутками товар и даже почти не обманывали, а бывало, и отдавали в довесок что-нибудь — горсть смородины, веточку пахучей кинзы или раздавшийся в боках, налитой сочный помидор. На рынке Ева заставляла и Германа пробовать прожарившуюся на солнце, навещаемую мухами копченую селедку, обтереть о джинсы яблоко и откусить его, глотнуть дешевого вина у старого грузина, съесть ложку варенья у бабушки из Александрова (ложку бабка потом протирала подолом ситцевого платья в мелкий цветочек). Жирные истекающие маслом чебуреки, хачапури и прочие восточные изыски, которые давно прижились на рынках… Почувствовать жизнь, вот как она это называла. Да, последствий таких прогулок у Евы не было, ей всегда везло, а Герман расплачивался чем и положено — рвотой, поносом, температурой. — Хочешь быть чистюлей, братец, не выйдет, — говорила она ему время от времени. Однажды заставила украсть в магазине записную книжку в кожаном апельсинового цвета переплете. Чтоб не зазнавался. Сама вышла и ждала его на улице. Когда Герман, вспотевший, бледный от напряжения и страха, выбрался из магазина, чувствуя твердую обложку под ремнем брюк, то тут же схватился за это место на животе, будто у него случился приступ аппендицита. Ева, хихикая, потащила его за угол. Велела продемонстрировать добычу. Осмотрела, полистала, давясь смехом, кивнула: ничего так. От записной книжки шел терпкий запах новой кожи, бумаги, Герман почувствовал тошноту и чуть было не выбросил добычу в урну. Ева схватила его за руку: ты что? Отличная же вещь. Она снова забрала книжку, провела подушечками пальцев по рифленой коже, прикоснулась к ней губами, будто к Библии, и положила к себе в сумочку. Потом Герман не раз видел эту записную книжку в руках Евы, она записывала туда телефоны, рецепты, складывала осенние листья. Иногда Ева брала Германа с собой на вечеринки в дома, где ручки на дверях стоили больше годовой зарплаты хирурга в городской больнице. Там было еще хуже, чем на рынках. Герман смущался, не знал, куда деть руки, не знал, как есть блюда, которые подавали вышколенные официанты с застывшими лицами. Поэтому в основном пил и рассматривал с показным интересом детали гобеленов на стенах. Ева же и там была сама собой. Удивительным образом Ева всегда выглядела своей в любой среде. Например, на свадьбах подруг или друзей, куда Герману изредка тоже приходилось ходить с ней, Ева могла спеть с бабами «Виновата ли я», «Терем», «Несе Галя воду», «Кто родился в январе» и прочие свадебные песни, организовать похищение невесты, заставить жениха пить шампанское из туфли. С удовольствием, не обращая внимания на фырканье и хихиканье подруг-ровесниц над этими старомодными обычаями. Могла покурить настоящую махорку с дедом, приехавшим на свадьбу, оглушенным столицей, но скрывающим волнение под махорочным дымом. Поболтать с ним. Ночью на обратном пути могла присесть рядом с бомжами у метро, необидно так протянуть им бутылку пива и повести разговор о жизни часа на три. Один из дней того времени отчего-то хорошо сохранился в памяти Германа. Ноябрь. Предзимнее солнце освещает кухню, в стекловидном воздухе плывут облачка муки: Ева готовит пирог. Вечером ожидаются гости. Тесто уже уложено в форму и поставлено в духовку. Сверху Ева украсила его разноцветными цукатами и марципаном. Несколько дней назад Ева вернулась из поездки к морю. С кожи ее еще не сошел загар, поэтому зубы с щербинкой, которыми она от усилия прижала нижнюю губу, кажутся чрезмерно белыми. Пальцы с серебряными кольцами и запястья с браслетами из-за того же загара утончились и вытянулись. Персиковый сарафан в муке. Темные волосы слегка порыжели от южного солнца, они недавно подрезаны и ровной линией касаются плеч. На столе в миске лежат цукаты — желтые, нежно-зеленые, прозрачно-красные. Цукаты Ева привезла из поездки, как и марципан, запах которого витает на кухне. А Герману она привезла халат — шелковый, переливающийся, с воротником — и заставляет теперь в нем ходить. В первое время Герман делал вид, что надевает этот халат для нее, но, по правде говоря, в нем и правда удобно. Может, потому, что Герман уже привык ходить во врачебном халате, засунув руки в карманы. Сейчас карман оттопыривает пачка сигарет. Герман выкуривает сигарету, закрывает створку окна, усаживается на стул, вытягивает ноги. Берет из миски зеленый цукат, отправляет его в рот. — Какие у тебя планы? — спрашивает сестру. Ева, присев на корточки, смотрит сквозь стекло духовки с таким видом, будто ничего увлекательнее того, как пирог зарумянивается, в жизни не видела. Тонкие ниточки-лямки сарафана натянулись и врезались в загорелые плечи. Сарафан ситцевый, простой. Никакого уважения к маркам Ева не питает. Она подбирает и покупает то, что ей нравится. В ее гардеробе есть и блузки и платья известных парижских домов, и вещи с Черкизовского рынка. — Испеку пирог. Потом приму ванну, — оборачивается, улыбается. — Если хочешь, можем прогуляться. Сегодня хороший денек. По ВДНХ, например. Сто лет не была. Что скажешь? — Давай. — Герман отправляет в рот очередной цукат. Запах пирога и всех его ароматных составляющих течет по кухне, окутывает стулья, шкафы, проскальзывает под дверь, распространяется по квартире и за нее, навсегда угнездовывается в памяти Германа. Хороший денек и в самом деле. Солнце в окне бьет снизу, высвечивает каждый предмет по отдельности, высветляет ветви деревьев в сепию. Шпиль Останкинской телебашни идеально размещен по правилу третей справа. Скрип качелей, смех и визги детей с детской площадки отдаются в стенах дома. Ева поднимается, зевает, потягивается. Усаживается напротив Германа, подпирает подбородок ладонью. Может, сыграем партию в карты? Солнце заглядывает ей в глаза. Да, почему-то этот день, точнее, его начало, навсегда остался в памяти Германа. Хотя в нем не было ничего особенного. Просто хороший денек. Наверняка пирог потом испекся, они с Евой прогулялись по солнечной ноябрьской Москве, вечером гости съели пирог, выпили вино, потанцевали. Но этого Герман не запомнил. В памяти осталось только утро, пирог в духовке, цукаты в миске на столе. Ева напротив, солнце заглядывает ей в глаза. 33 Около четырех утра 11 июля 1995 года Ева прислала на пейджер сообщение: «Забери меня. Милютинский переулок, дом…». Тихо, чтобы не будить Лидочку, Герман встал с постели, перешагнул через сумки, которые Лидочка собрала в поездку: на девять часов у них были плацкартные билеты в Адлер. Лидочка тут же села, поджала под себя ноги: — Куда собрался? — Ева попросила приехать. — Герман надел джинсы, застегнул ремень. — Кто я для тебя, Герман? — Лидочка, не сейчас. — Он принялся шнуровать ботинок. — Нет, Герман, ответь: кто я для тебя? Истеричные нотки. Едва заметные, как потрескивание в проводах перед замыканием. Герман обернулся, взглянул через плечо: — Я постараюсь успеть к поезду. Вздрогнула, как от удара. Посмотрела в глаза, наклонилась вправо: острые груди вздрогнули, коснулись друг друга (Лидочка всегда спала без одежды). Спутанные волосы свесились. — Расскажу тебе, вдруг ты не в курсе: для взрослых людей главное — отношения между мужчиной и женщиной, самцом и самкой. Все остальное — ерунда. Герман молча застегивал пуговицы на рубашке. Тело Лидочки начало подрагивать, раскачиваться, набирало амплитуду. Взяв со стула плед (шерстяной, колючий: вещи Лидочки отчего-то всегда были ужасны), Герман наклонился и бережно накинул ей на плечи. Тут же скинула: — Ты не можешь уйти. — Я успею к поезду. — Твоя сестра — сучка, неужели непонятно? Цепляет мужиков, морочит им головы, мучает. А потом — братец Иванушка, спаси меня! — Лидочка зашлась в истеричном смехе. — И бац, как ни в чем не бывало, с братцем — на концерт Дебюсси или на рынок за земляничкой… Герман направился к двери. — Нет, ты не уйдешь. За спиной послышалась внезапная россыпь безмятежного смеха. Герман обернулся и опешил: из рук Лидочки на него глядел пистолет Макарова. — Так кто я для тебя, а? Ну? Отвечай! — Она приставила пистолет между грудей, поднесла ко лбу, потом снова направила на Германа. Он не то чтобы испугался, скорее, замер, удивился. Течение времени замедлилось. Предметы приподнялись и приготовились к распаду. Смех Лидочки зазвучал внутри Германа, будто на большой глубине заработали мощные турбины. Конец, кто-то пискнул в ухо. Но тут где-то в квартире что-то громко упало на пол. Треснуло, рассыпалось, раскатилось. Отец Лидочки, выживший из ума старик, живший и спавший в инвалидном кресле, а прежде деспот, терроризировавший жену и дочь, что-то уронил в дальней комнате. Лидочку затрясло. Герман подскочил и выхватил пистолет. Лидочка зло выкрикнула сквозь зубы: — Убирайся! К черту! И никогда больше не приходи сюда. Герман открыл дверь, вышел и тихонько притворил. — Ненавижу… Обоих вас ненавижу… — донесся до него приглушенный голос Лидочки. — Чтоб вы сдохли оба. В прихожую падал слабый свет из открытой двери в ванную. Герман проверил пистолет — заряжен. И где Лидочка его взяла? Снова засунул в карман джинсов. Заберет с собой. Может оказаться кстати, да и Лидочке его оставлять нельзя. Скорее всего, пистолет ее отца. Герман остановил взгляд на тусклой лампочке в ванной, освещавшей веревку с мужскими трусами и застиранной майкой. Белье отца Лидочки. Я его мою и кормлю, чего же еще? Поколебавшись, Герман заглянул в дальнюю комнату. Отец Лидочки сидел в инвалидном кресле в растянутой вязаной кофте и с явным интересом смотрел телевизор. Он никогда не спал в кровати, круглосуточно жил в кресле и поднимал страшный крик при попытке вызволить его оттуда. Длинная борода белела в предрассветных сумерках. Лидочка не решалась его брить: боюсь перерезать ему горло. Изображение в телевизоре сбилось, рябило, и понять, что показывали, было невозможно. На полу поблескивали детали спасшей Германа детской машинки. Герман поправил антенну, и три мушкетера весело поскакали по лесу. Поднял детали, соединил и протянул старику. Да, наверное, это его. Пистолет. Старик взял машинку, провел по ручке кресла. Машинка зажужжала жуком. На две недели предстоящей поездки Лидочка договорилась с соседкой, что та присмотрит за стариком. Старик повторил за машинкой — ж-ж-ж, довольно улыбнулся, скользнул глазами по лицу Германа. Взгляд — младенческий. Того гляди гукнет. В детстве Лидочка иногда ночевала у Морозовых, спала в комнате Евы. Папка сегодня разошелся. Как-то раз привела и мать. С заплывшим глазом, разбитым носом, кровь падала на светлую блузку в горошек, мокрую от тающего снега. Когда Валерия Николаевна наклонилась снять мокрые грязные носки (в них и пришла, без сапог), кровь хлынула на пол. Бабушка потом долго не могла его оттереть. Лидочка с матерью тогда прожили у них дней пять. Ева, Герман и Лидочка втроем ходили в школу, вместе делали уроки. Ева потом нашептала Герману, что на животе Валерии Николаевны вырезано глубокими фиолетовыми и красными полосами кое-какое слово. Его, слово, шепнула совсем тихо. Герман покраснел. Заявлять в милицию не стали. Отец Лидочки работал в горкоме партии. В комиссии по культуре. По музеям или там по концертам. Или по фольклору. Как-то так. Герман появился в тот момент, когда Евин чемодан раскрылся на лету и вещички из него разлетелись над Милютинским переулком. Было почти пять утра. Чемодан тяжело и гулко стукнулся об асфальт. Звук теннисным мячиком отскочил от асфальта и побежал назад вверх, стучась в стены и окна соседних домов. А вот вещички не спешили приземлиться. Джинсы, цветастые и джинсовые рубашки, футболки, лосины изумрудного и фисташкового цвета, нижнее белье поплыли в утреннем воздухе, точно диковинные птицы. Ева босиком, с всклокоченными волосами, в одной короткой футболке с надписью Love is вжималась в пыльную, пылающую в рассветных лучах каменную грудь дома. Темноволосый мужчина, цирковой клоун, насколько помнил Герман, кричал с балкона все, что он думает о суках, шлюхах и прочих разновидностях женщин и их частей тела. Рядом с Евой упали одна за другой метко брошенные туфли, пара книг, баллончик с лаком «Прелесть», который сразу смялся от удара и расстройства. Горсть косметики горохом разлетелась и поскакала, покатилась, маневрируя меж поблескивающих лужицами трещин асфальта. Когда вещи Евы закончились, пришел черед стульев, лампы, и, о, что же это он делает! — всхлип-стон среди собиравшихся, несмотря на ранний час, зевак — магнитофон, а за ним и две отличные колонки расшиблись черными корпусами о прохладный утренний асфальт. Герман, словно альпинист по отвесной скале, пробрался к Еве, пересчитав лопатками выступы дома. Крепко схватил сестру за руку. Она переложила влажный пейджер в другую руку и сжала ладонь Германа. — А, братец пожаловал, — заметил Германа с балкона отставной любовник. — Дождется твоя сучка-сестричка. Ох, дождется! Другой на моем месте башку ей открутит. Попомни мое слово. Что она о себе возомнила, а? — Он на мгновение исчез в проеме окна, штора с мелкими цветочками дрогнула, заколыхалась над опустевшей сценой. Опять показался. На этот раз с чем-то рыжим в руках. — Вот гляди-ка, — крикнул он, — что я с ней сделаю, когда она приползет ко мне! После этих слов в воздухе материализовался кот. Шерсть огнем на солнце, лапы растопырены, точно четыре крыла самолета. Зеваки ахнули. Какая-то женщина закричала: — Милицию, милицию вызывайте! Герман кинулся вперед — и коту повезло! Угодил-таки в Германа. Когти глубоко вошли в кожу на груди, щеке и голове. Особенно глубокой оказалась рана на щеке. Шрам от нее оставался потом долго. 34 В машине, бабушкином белом «Москвиче», Герман расстегнул разодранную котом джинсовую рубашку, рассмотрел в зеркале раны на груди и лице. Глубокие порезы кровоточили. Герман нашел аптечку цвета испортившегося шоколада. Сдул пыль. Внутри обнаружил пожелтевшие упаковки бинтов, рассохшийся лейкопластырь, вату. Пузырек с йодом. Произведен в 1983 году, десять с лишним лет назад. Герман отвинтил крышку, знакомый запах ударил в нос. Прижал ранки бинтом, налил на кусок ваты йоду и, морщась, обработал края порезов. — Домой? — спросил он, полуобернувшись. Ева, сгорбившись, сидела на заднем сиденье, держала на коленях джинсы. Из раскрытого чемодана пучилось разноцветное варево подобранной второпях одежды. По другую сторону чемодана спасенный кот таращился по сторонам. — Давай прокатимся. — Куда? Не ответила. Джинсы всё так же лежали у нее на коленях, точно она никак не могла припомнить, что с ними делать. Герман завел машину, поплутал по переулкам и повернул на Мясницкую, бывшую Кирова. В этот час за главных тут были птицы и собаки. Птицы стаями слетали с крыш, усаживались на балконы, карнизы, потом снова меняли диспозицию. Собаки таскали за собой длинные хвостатые тени и проверяли содержимое мусорок. На Лубянке вовсю плескалось солнечное море. Герман сощурился и опустил козырек. Здания КГБ, «Детского мира» купались в переизбытке света и воздуха, очищались, готовились к новому дню. У станции метро первые торговцы раскладывали коробки, ящики, столики, пили чай из термосов. Вот и Тверская, бывшая Горького. Замелькали открыточные панорамы, памятники и площади. Герман старался ехать небыстро — прав-то ни у него, ни у Евы не было. — Пусти за руль, — попросила Ева, когда в мареве нагревающегося воздуха показался мираж Белорусского вокзала.