Маленький друг
Часть 66 из 92 Информация о книге
Весело не было. Но она все равно старалась. Однажды, ближе к концу августа, она вылезла из кровати, приняла пенную ванну, оделась, накрасила губы и, усевшись на кухонную стремянку, принялась листать “Поваренную книгу Джеймса Берда”, пока не отыскала рецепт чего-то под названием “Стейк «Диана»”, а потом пошла в магазин и купила все нужные продукты. Вернувшись домой, она повязала поверх платья нарядный фартук с оборочками (рождественский подарок, ненадеванный), закурила и принялась готовить обед, потягивая кока-колу со льдом и капелькой бурбона. Потом они все, гуськом, держа тарелки над головой, протиснулись в столовую. Гарриет расчистила место на столе, Эллисон зажгла пару свечей, от которых по потолку заплясали вытянутые дрожащие тени. Гарриет давно так хорошо не ужинала, но с тех пор прошло три дня, а тарелки как были свалены в раковину, так и остались. Оказалось, что от Иды была польза, о которой Гарриет ранее даже не подозревала, только сейчас – и, увы, слишком поздно – Гарриет поняла, до какой степени Ида сдерживала активность ее матери. Как часто Гарриет скучала по матери, как же ей хотелось, чтобы та встала с постели и вышла из спальни. И теперь, как по мановению волшебной палочки, ее желание исполнилось, но если раньше Гарриет тосковала и мялась под дверью спальни, которая всегда была заперта, то теперь нельзя было предугадать, когда мать выпорхнет наружу, чтобы мечтательно нависнуть над стулом, где сидела Гарриет, ожидая, видимо, что Гарриет сейчас что-то скажет и между ними все сразу наладится. И Гарриет бы с радостью помогла матери, если б та ей хоть намекнула, что от нее требуется. Эллисон умела подбодрить мать, не говоря ни слова, одним своим спокойствием, но с Гарриет все было по-другому, казалось, что она должна или что-то сделать, или что-то сказать, только она не знала, что именно, и под напором выжидающего взгляда матери теряла дар речи и тушевалась, а иногда, если мать никак не уходила и положение было совсем отчаянное, начинала раздражаться и злиться. После этого она нарочно принималась разглядывать свои руки, пол под ногами, стену, все что угодно, только б не видеть этой мольбы в материнских глазах. О Либби мать Гарриет говорила редко – она и имя ее не могла произнести без слез, но думала она о Либби все время, и это было настолько заметно, что ей вслух можно было ничего и не говорить. Либби была повсюду. Любой разговор был о ней, даже если никто не произносил ее имени. Апельсины? Все помнили, что Либби любила класть в рождественский пунш нарезанные кружками апельсины и иногда пекла апельсиновый пирог (унылый десерт из поваренной книги времен Второй мировой и продовольственных карточек). Груши? Груши были тоже богаты ассоциациями: Либби варила грушевое варенье с имбирем, Либби иногда пела песенку про грушевое деревце, Либби нарисовала натюрморт с грушами, когда в начале века училась в женском художественном колледже. И как-то так выходило, что, если разговаривать только о разных предметах, можно было часами говорить о Либби, даже не называя ее имени. Невысказанные упоминания Либби проникали в каждую беседу, каждая страна и каждый цвет, каждый овощ и каждое дерево, каждая ложечка, дверная ручка и конфетница были окутаны и присыпаны воспоминаниями о ней, и хоть Гарриет не спорила с тем, что такая истовость оправдана, ей иногда делалось не по себе от того, что Либби словно превратилась из человека в какой-то сладенький вездесущий газ и лезет теперь изо всех щелей и замочных скважин. Странный это был способ разговора, еще и потому, что мать сотней негласных способов, но очень ясно дала понять дочерям, что про Иду говорить нельзя. Даже если они вскользь упоминали Иду, у матери делалось недовольное лицо. А когда Гарриет, не подумав, в одной фразе с тоской вспомнила и Иду, и Либби, мать так и застыла, не донеся стакан до рта. – Да как ты смеешь! – вскрикнула она, как будто Гарриет надругалась над памятью Либби и сказала что-то гадкое и непростительное, а потом добавила. – Не смотри на меня так! Она схватила за руку изумленную Эллисон, потом отпустила ее и выбежала из комнаты. Своим горем Гарриет было запрещено делиться, зато горе матери висело в воздухе немым укором, и Гарриет смутно казалось, будто это ее вина. Иногда – особенно по ночам – оно осязаемо густело и туманом расползалось по дому, мутной мглой повисало над склоненной головой матери, над ее сгорбленными плечами, стойкое, будто запах виски, которым разило от отца, когда он напивался. Прокравшись к двери, Гарриет тихонько наблюдала за матерью: та, обхватив голову руками, сидела за кухонным столом в желтоватом свете лампы, и между пальцев у нее тлела сигарета. Но стоило ее матери поднять голову, улыбнуться, попытаться завязать беседу, и Гарриет убегала. Она терпеть не могла, когда мать, застенчиво жеманясь, принималась семенить по дому на цыпочках, выглядывать из-за углов и рыться в шкафчиках, словно Ида была каким-то тираном, от которого они наконец избавились. Едва мать с робкой улыбкой (когда она начинала так пугливо улыбаться, это значило – хочет “поговорить”) подбиралась к Гарриет, та чувствовала, как у нее внутри все леденеет. Вот и сейчас она с каменным видом застыла на диване, когда мать уселась рядом и неловко похлопала ее по руке. – У тебя вся жизнь впереди. Говорила она слишком громко, будто на сцене выступала. Гарриет молчала, угрюмо уставившись в лежавшую у нее на коленях “Британскую энциклопедию” – она была раскрыта на статье о семействе свинковых. К этому семейству южноамериканских грызунов относятся также и морские свинки. – В общем… – мать рассмеялась, смех вышел хрипловатым, наигранным, – надеюсь, что тебе никогда в жизни не доведется испытать того, через что пришлось пройти мне. Гарриет пристально разглядывала черно-белое фото капибары, самого крупного представителя семейства свинковых. Самый крупный грызун на земле. – Ты еще так молода, деточка. Я так старалась оградить тебя от всего. Но я не хочу, чтобы ты повторяла мои ошибки. Мать ждала. Мать сидела слишком близко. Гарриет стало не по себе, но она все равно не шевелилась и не отрывала взгляда от книги. Матери от нее только и нужен, что заинтересованный вид (а не искренний интерес), и Гарриет прекрасно знала, как ей угодить – отбросить энциклопедию, сложить руки на коленях и, сочувственно хмурясь, выслушать мать. Бедная, мол, мамочка. И этого хватит, больше ничего и не нужно. И ведь она многого и не просила. Но Гарриет просто трясло от такой несправедливости. А когда ей хотелось поговорить, мать ее что, слушала? Поэтому она молчала, упрямо глядела в энциклопедию (как же трудно было не двигаться, не отвечать!) и вспоминала, как однажды, заливаясь слезами по Иде, забрела в спальню матери, а мать так вяло, царственно отмахнулась от нее одним пальчиком, одним пальцем… Вдруг мать встала и уставилась на нее сверху вниз. Улыбка у нее стала колкой и тонкой, будто рыболовный крючок. – Ну, не смею мешать твоему чтению, – сказала она. Гарриет тотчас же пожалела о своем поведении. – Что, мама? – она спихнула энциклопедию с колен. – Ничего. Мать отвела взгляд, затянула потуже поясок халата. – Мама! – крикнула ей вслед Гарриет, мать закрыла за собой дверь спальни – пожалуй, даже слишком чинно. – Мама, прости. Ну почему она такая злобная? Почему она не может вести себя так, чтобы все ей были довольны? Гарриет все ругала себя, и колючие, неприятные мысли крутились у нее в голове даже после того, как она встала с дивана и поплелась спать. Ей было стыдно и горько не только из-за матери и не только из-за того, что происходило с ней сейчас, она винила себя во многом, и мучительнее всего было думать об Иде. А что если с Идой случится удар? Или ее собьет машина? Теперь-то Гарриет знала, и такое бывает: люди умирают, вот просто так, берут и падают замертво. Известит ли их тогда дочь Иды? Или, что куда вероятнее, решит, что дома у Гарриет до Иды никому и дела нет? Укрывшись кусачим вязаным пледом, Гарриет крутилась, вертелась, выкрикивала во сне приказы и обвинения. То и дело комнату озаряли голубые вспышки августовских молний. Никогда она не забудет, как ее мать обошлась с Идой, никогда не забудет, никогда-никогда не простит. Но хоть она и злилась на мать, остаться безучастной к саднящей тоске матери у нее – почти – не получалось. А уж когда мать начинала притворяться, что все в порядке, Гарриет делалось совсем невмоготу. Она сновала по дому в пижаме, вела себя будто какая-то пустоголовая бэбиситтерша, запрыгивала с размаху на диван к дочерям, которые, что и сказать, не знали, предлагала “поразвлечься”, как будто они все такие подружки, не разлей вода. На щеках у нее горел румянец, глаза сверкали, но за этим оживлением крылся какой-то до боли отчаянный надрыв, и Гарриет, глядя на нее, чуть не плакала. Мать предлагала поиграть в карты. Мать предлагала сварить ирисок – ирисок! Мать предлагала посмотреть телевизор. Предлагала поесть стейков в “Загородном клубе” – совершенно нелепая идея, тем более что ресторан при клубе по понедельникам и вовсе был закрыт, и придет же такое в голову. И она без конца приставала к Гарриет с пугающими расспросами. “Купить тебе бюстгальтер?” – спрашивала она. Или: “Может, пригласишь в гости подружку?” Или: “Хочешь, съездим к папе в Нэшвилл?” – Давай устроим тебе праздник, – предложила она Гарриет. – Праздник? – настороженно переспросила Гарриет. – Ну да, маленький праздник – с кока-колой, мороженым, позовешь одноклассниц в гости. Гарриет от ужаса потеряла дар речи. – Тебе нужно… общаться с другими людьми. Со сверстниками. Приглашать их домой. – Зачем? Мать только отмахнулась: – Ты уже почти старшеклассница, – сказала она. – Первый бал не за горами. Чирлидерство еще, конкурсы красоты. “Конкурсы красоты?!” – изумилась Гарриет. – У тебя сейчас начинается самая благодатная пора. Мне кажется, Гарриет, в старших классах ты наконец расцветешь. Гарриет даже не знала, что на это ответить. – Это все из-за того, как ты одеваешься, да? – мать умоляюще взглянула на Гарриет. – Ты поэтому не хочешь домой подружек звать? – Нет! – Давай съездим в Мемфис. Накупим тебе симпатичных платьиц. И пусть папа платит! Даже Эллисон, похоже, устала от этих перепадов материнского настроения, потому что она постоянно, никому ничего не говоря, стала где-то пропадать вечерами. Телефон теперь звонил чаще. Уже второй раз за неделю Гарриет разговаривала с какой-то Труди, которая просила позвать Эллисон. Гарриет не спрашивала, кто такая эта Труди, да и знать ей не очень-то хотелось, но в окно проследила за тем, как Труди (темная фигурка в коричневом “крайслере”) заехала за Эллисон, которая уже поджидала ее, стоя босиком возле обочины. Заезжал за ней и Пем в своем небесно-голубом “кадиллаке” – с Гарриет они даже не здоровались и с собой не звали. “Кадиллак”, взревев, отъезжал от дома, а Гарриет усаживалась на подоконник в темной спальне и разглядывала пасмурное небо над железнодорожными путями. Вдали светились огоньки – фонари на бейсбольном поле, вывеска “У Джамбо”. Куда ехали Пембертон и Эллисон, когда машина исчезала в темноте, что такого могли они говорить друг другу? Улица еще не просохла после вечернего ливня, луна сияла сквозь дыру в грозовых облаках, рваные края которых были залиты мертвенно-белым, ослепительным светом. А там дальше – за разломом в небе – ясная высь: холодные звезды, бесконечные расстояния. Все равно что смотреть в чистое озерцо, на первый взгляд совсем мелкое, каких-нибудь пару дюймов глубиной, но бросишь монетку в зеркальную воду, и она все падает, падает – целую вечность – и все никак не долетит до дна. – Какой у Иды адрес? – однажды утром спросила Гарриет. – Я хочу ей написать, рассказать про Либби. Дома было жарко и тихо, грязное белье огромной неприглядной кучей лежало на стиральной машинке. Эллисон подняла взгляд от миски с хлопьями, безучастно посмотрела на Гарриет. – Быть не может, – Гарриет отказывалась в это верить. Эллисон отвернулась. Она теперь густо подводила глаза, и вид у нее от этого делался уклончивый, нелюдимый. – Только не говори, что не взяла у нее адрес! Ты нормальная вообще? – Она мне его не давала. – А ты спрашивала? Молчание. – Спрашивала или нет? Ну почему ты такая? – Она знает, где мы живем, – сказала Эллисон. – Захочет – напишет. – Солнышко, – крикнула мать из соседней комнаты – услужливый, невыносимый голос. – Ты что-то потеряла? После долгой паузы Эллисон опустила глаза, снова взялась за ложку. Она омерзительно громко хрустела хлопьями, звук выходил похожим на многократно усиленный хруст насекомого в познавательной передаче, которое жует какой-нибудь лист. Гарриет отодвинулась от стола, заозиралась в бессмысленной панике: о каком городе говорила Ида, о каком же городе, и какая у ее дочери фамилия по мужу? Впрочем, даже если бы она ее знала – что толку? В Александрии у Иды не было телефона. Всякий раз, когда им нужно было связаться с Идой, Эди приходилось ехать к ней домой, хотя какой там дом – покосившаяся бурая хибарка посреди вытоптанного двора, ни тебе травы, ни дороги рядом, одна сплошная грязь. Как-то перед Рождеством, вечером, Эди поехала к Иде – отвезти ей мандаринов и пудинг – и захватила с собой Гарриет. Из ржавой железной трубы на крыше шел дымок. У Гарриет внезапно до боли перехватило горло, когда она вспомнила, как Ида, вытирая руки о грязный фартук, появилась в дверях и фары высветили ее удивленное лицо. Ида не пригласила их зайти, но дверь была открыта, и Гарриет с тоской и смятением разглядывала старые жестянки из-под кофе, накрытый клеенкой стол и висевший на крючке потрепанный свитер – насквозь пропахший дымом мужской свитер, который Ида всегда носила зимой. Оставшись одна, Гарриет разжала кулак и принялась разглядывать порез на ладони. Руку она порезала себе сама, перочинным ножом, на следующий день после похорон Либби. Дома было тихо и душно от горя, и, ткнув ножом себе в руку, Гарриет неожиданно громко вскрикнула. Нож с лязганьем шлепнулся на пол в ванной. Из глаз у Гарриет, которые и без того опухли и покраснели от рыданий, снова брызнули слезы. Гарриет сжала руку в кулак, прикусила губу – кровь черными монетками падала на полутемную плитку, а она все вертела и вертела головой, смотрела то в угол, то в потолок, будто бы ждала, что откуда-то сверху придет помощь. Странно, но боль принесла с собой облегчение – ледяное, отрезвляющее, она встряхнула ее, привела в чувство, помогла сосредоточиться. “Когда болеть перестанет, – сказала она себе, – когда заживет, я уже буду меньше тосковать по Либби”. И порез заживал. Да и не болел почти, только иногда, если кулак сжать. В дырке на ладони вздулся бордовый шрам-рубчик, похожий на капельку розового клея, разглядывать его было занятно, потому что шрам напоминал ей о Лоуренсе Аравийском, который тушил спички пальцами. Так, похоже, и нужно воспитывать в себе стойкость. “Главное, – говорил он в фильме, – быть готовым к боли”. И Гарриет потихоньку начинала понимать, что хитроумным способам, которыми беда может тебя подловить, нет числа, а потому этот урок стоит хорошо усвоить. Так прошел август. На похоронах Либби пастор читал псалом: “Я не сплю и сижу как одинокая птица на кровле”[43]. Он сказал, что время залечит все раны. Но когда? Гарриет думала о Хили, который выходил на футбольное поле и играл на тромбоне под палящим солнцем, и опять вспоминала псалмы. “Хвалите Его со звуком трубным, хвалите Его на псалтири и гуслях”[44]. Хили не умел глубоко чувствовать, он жил в тихой солнечной заводи, где всегда было тепло и светло. Домработницы у них дома менялись одна за другой. И почему она так горюет по Либби, Хили не понимал тоже. Хили не любил стариков, Хили их боялся, он не любил даже бабушку с дедушкой, которые жили в другом городе. А Гарриет скучала по бабке и теткам, которым теперь некогда было с ней разговаривать. Тэт разбирала вещи Либби: складывала постельное белье, начищала столовое серебро, скатывала коврики, ходила по дому со стремянкой и снимала занавески, ломала голову над тем, куда деть все вещи, которые скопились у Либби в шкафчиках, сундучках и чуланчиках. – Милая, спасибо, ты просто ангел, – сказал Тэт, когда Гарриет позвонила ей и предложила помочь. И Гарриет пошла к Либби, но войти в дом так и не смогла – до того разительно там все переменилось: сорняки на клумбах, косматая лужайка, трагическая нотка запустения. С окон, выходивших на улицу, сняли шторы – совершенно непривычное зрелище, было видно, что над каминной полкой в гостиной вместо зеркала теперь огромная проплешина. Гарриет с ужасом застыла на тротуаре, потом развернулась и помчалась домой. Вечером, устыдившись своего поведения, она позвонила Тэт и извинилась. – Надо же, – сказала Тэт не самым приветливым тоном, – я уж не знала, что и думать. – Я… я… – Милая моя, я с ног валюсь, – голос у Тэт был и вправду усталый. – Тебе что-то нужно? – Дом теперь совсем другой. – Да, совсем. Тяжело там находиться. Я вчера села за этот ее столик на кухне, а вокруг все забито коробками, и уж как я плакала, как плакала. – Тэтти, я. – расплакалась и Гарриет. – Милая моя. Ты молодец, что заботишься о Тэтти, но я одна быстрее управлюсь. Несчастный ты мой ангел, – теперь и Тэт плакала тоже. – А когда закончу, мы с тобой придумаем что-нибудь интересненькое, договорились? Даже Эди – незыблемая и чеканная, будто профиль на монете – теперь стала другой. После смерти Либби у нее запали щеки, она исхудала и вся как будто съежилась. После похорон Гарриет ее почти и не видела. Почти каждый день Эди на своей новой машине ездила в центр города и встречалась с банкирами, поверенными и бухгалтерами. С наследством Либби была полная неразбериха, в основном из-за банкротства судьи Клива, который перед смертью довольно неумело пытался раздробить и утаить остатки своего состояния. Эта путаница во многом сказалась на крошечном наследстве – в основном ценных бумагах, – которое он оставил Либби. И вдобавок ко всему мистер Рикси, старичок, в чью машину Эди врезалась, подал на нее в суд, обвинив Эди в нанесении “физического и морального ущерба”. Он и слышать не хотел о том, чтоб пойти на мировую, а значит, их ждали еще и судебные разбирательства. Эди держалась стоически и не жаловалась, но было видно, что она здорово расстроена. – Дорогая, так ведь ты и вправду виновата, – говорила Аделаида. После аварии, утверждала Аделаида, ее мучили головные боли, у нее не было сил “возиться с коробками Либби”, она сама не своя. По вечерам, проснувшись от послеобеденного сна (“Послеобеденного сна!” – восклицала Тэт, которая и сама была бы не прочь вздремнуть после обеда), Аделаида шла домой к Либби, пылесосила ковры и мебель (в чем не было никакой необходимости), переставляла с места на место коробки, которые Тэтти уже упаковала, но по большей части только сокрушалась насчет наследства Либби и постоянно задевала то Тэт, то Эди беззлобными, но довольно прозрачными намеками на то, что Эди, мол, со своими юристами пытается ее, Аделаиду, лишить, как она выражалась, ее “доли”. Каждый вечер она названивала Эди и с пристрастием допрашивала ее обо всем, что случилось за день в адвокатской конторе (юристы обходятся им очень дорого, жаловалась она, ее “доля” может целиком “уйти” на юридические издержки), а также передавала Эди наставления мистера Самнера в финансовых делах. – Аделаида! – не то в пятый, не то в шестой раз восклицала Эди. – Прошу тебя, не выбалтывай ты этому старику все про наши дела.