Непобедимое солнце. Книга 1
Часть 16 из 39 Информация о книге
Из богов, древних и новых, мне больше всего нравился солнечный Митра. В этом меня с детства поощряли отец и мать, но по-разному. С отцом было понятно. Восточный бог пользовался почетом у солдат, и будущему императору не мешало иметь общие с ними вкусы. — Ешь их пищу, поклоняйся их богу, шагай с ними рядом в походе, — повторял отец, — и они отдадут за тебя жизнь. Я помнил один из митреумов Лукдунума, города, где я родился. Вернее, вид из этого митреума: строгая опрятная улица, свежее чистое небо и висящее напротив дверей розовое солнце, дрожащее прямо над плоскими булыжниками. Мостовая взбегала на холм, и солнце как бы появлялось по утрам на ведущей к святилищу дороге. Мать знала про Солнце много странного. Например, она говорила, что на самом деле Солнце — конический черный камень, стоящий в храме сирийского города Эмеса. Это звучало так абсурдно и настолько противоречило здравому смыслу, что я ей верил. Мало того, в это верили другие — и их вера кормила нашу семью. Мы все ищем чудесного, чтобы обмануть судьбу и выйти за границы обыденного. Религия, утверждающая, что Солнце — не желтый круг в небе, а таинственный Камень, спрятанный в сирийском захолустье, способна увлечь не только ребенка, но и серьезного философа. Моя мать Юлия Домна происходила из древнего рода царей-жрецов, служивших Камню Солнца и правивших Эмесой. Ее отец Бассиан тоже был жрецом — но уже не царем. Рассказывали, что он видел будущее и творил чудеса. Но на Востоке этим никого не удивишь. Про мою мать Домну говорили, что в юности она — то ли сама, то ли по просьбе моего деда Бассиана — собирала у главной святыни эмесского храма лучших философов и софистов эллинского мира. Они часами спорили перед Камнем о делах нашей жизни и горьком человеческом уделе, чтобы божество знало все из первых рук. На Камень при этом накидывали покрывало из тончайшего виссона, на котором золотом было вышито большое ухо. Философов, препиравшихся перед ухом, Домна называла «божественные доносчики» и «соглядатаи Солнца». Трудно поверить, чтобы дед мог попросить ее о подобном. С другой стороны, еще труднее допустить, что это могло происходить в храме без его ведома. Словом, семья была не без божественных странностей, как и положено роду принцепса. Калигула ведь тоже разговаривал с Юпитером, перешептываясь с его статуей — мои родственники просто были почтительнее. Они не докучали божеству своими просьбами, а деликатно информировали его о состоянии дел в мире. Семья матери могла и дальше служить Камню Солнца, но будущему императору, говорил отец, такое не к лицу. Полезнее вместе с солдатами поклоняться Митре. Он тоже некоторым образом Солнце и тоже в некотором роде Камень, потому что родился из скалы. Мать соглашалась с этими неуклюжими солдатскими софизмами и не посвящала меня слишком глубоко в сирийские мистерии. Но даже того немногого, что я от нее услышал, было довольно, чтобы поразить мое воображение навсегда. Избранник богов придет из нашего рода. Не я ли этот человек, думал я по ночам, вспоминая галльский митреум с розовеющим в открытых дверях солнцем… Когда отец, уже став императором, взял мятежный Лукдунум с боем, я не нашел ни митреума, ни этой солнечной улицы. Вполне возможно, что я видел их в каком-то другом городе во время наших бесконечных переездов. Император Рима обречен скитаться, и семья его следует за ним. Солдатская вера в Митру вполне мне подходила. Она казалась куда более понятной, чем древние культы олимпийцев и изощренные восточные ереси. Митра родился из камня (из того самого черного Камня, добавляла мать шепотом — это поэтическая фигура, речь идет о символическом рождении). Митра хоть и не был Солнцем сам, но пировал с ним за одним столом. Солдат тверд как камень. Солдат, как Митра, пирует за одним столом с Солнцем. Вернее, это Солнце в пурпурном плаще садится к его костру и ест его пищу. Так делали все императоры, желавшие жить долго. Другой запомнившийся мне митреум я увидел мальчишкой на Востоке. На стене было обычное изображение Митры, убивающего быка — а над ним круглые щиты с лицами Луны и Солнца. Лицо Луны было таким прекрасным и нежным, что я попросил сделать мне его копию на золотом медальоне, и с тех пор носил с собой. Думаю, именно тогда зародилась моя великая любовь. Я считал себя то маленьким Солнцем, то маленьким Митрой — и часто уговаривал взрослых дать мне поразить быка, как это сделал Митра. Надо мной смеялись, но иногда позволяли. Для моих забав выделяли маленьких бычков — но в те дни они казались мне взрослыми могучими быками. Конечно, добивать утыканного моими стрелами зверя приходилось другим. В тринадцать лет я сумел убить бычка брошенным сверху копьем. После того, как я провел несколько минут над его тушей и потрогал пальцами его кровь, вкус к этой жестокой забаве у меня прошел. Хоть Митра и убивал быков на неисчислимых фресках, он был добрым богом. Я тоже хотел быть добрым богом. Увы, отец рано объяснил мне, что в нашем мире это возможно не всегда. Я был сыном живого Солнца, светила с морщинами, седеющей крашеной бородой и грубыми большими руками. Это Солнце сияло всей огромной империи, грело ее и питало, и люди приходили просто увидеть его и поклониться. Я мог стать следующим Солнцем, но у меня был брат — а двух солнц на небе не бывает. Гета всегда казался мне поддельным богом, поставленным судьбой рядом со мной, чтобы испытывать и мучить меня — бога настоящего. Он был некрасивым, полным и потным, но умел располагать к себе вежливым обращением и льстивой речью. Это действовало на людей даже сильнее, чем моя щедрость. Но я презирал подобные уловки — и, глядя на Гету, как бы отвращался от его учтивого притворства, приобретая манеру совершенно противоположную: грубую и прямую речь, понятную и близкую солдатам. В этом был, конечно, и расчет. Отец говорил, что император Рима в наши дни — это любой, кого послушают легионы. Любой человек, повторял он, шутливо закрывая ладонью рот как бы для того, чтобы утаить эту страшную истину от гостей и стражи. Потом, уже серьезней, он добавлял, что на империум надо иметь и божественное право. Но даже человек с таким правом перестанет быть императором, как только солдатам надоест его слушать. И вот эту последнюю истину он никогда не уставал в меня вбивать. Калигула рос в военном лагере и умилял солдат своей солдатской обувью — но потом предался губительным столичным излишествам. Император, говорил отец, не должен отходить слишком далеко от своих легионов. Даже божественный Марк Аврелий, великий мудрец, о котором отец отзывался с восхищением и завистью, провел жизнь в походах — и создавал свою философию среди солдатских палаток. Чем больше я глядел на этих грубых людей, затянутых в кожу и металл, тем больше мне хотелось стать одним из них. В этом был вызов изнеженному Гете, попытка походить на отца — и еще на царя Александра, пятьсот лет назад совершившего свой великий поход. Александр, правда, требовал божественных почестей и перенимал персидскую роскошь. Но можно быть скромным Солнцем, думал я. Светить всему миру и довольствоваться деревянной посудой. Марк Аврелий был как раз таким. Моего отца ненавидели в Риме. Там ненавидят всех императоров; наш удел — слоняться по окраинам империи во главе огромных армий и защищать от погибели тех, кто молится о нашей смерти. Но придет день, когда мы уже не сможем этого делать. Александра убил Вавилон, Цезаря Рим — что, интересно, убьет меня? Отца убила Британия. О, этот тусклый коварный остров, обитель древнего разврата! Каледонские прелюбодеяния так ужасали мою мать, что она публично укоряла в них варварских женщин. Жена каледонского вождя — или его любовница, там особой разницы нет — ответила в том смысле, что они всего лишь делают явно то, чему Рим предается тайно. По сути, конечно, она была права. Мой отец воевал всю жизнь — сначала с варварами на Востоке, потом с мятежниками в Галлии. Упади кости по-другому, и мятежником назвали бы его самого. Нигде он не пролил столько римской крови, как под Лугдунумом, где разбил Клодия Альбия. Но даже после этого ему не суждено было отдохнуть. Я помню его рассказы про Восток, казавшиеся особенно невероятными среди британских дождей. Война там проходила на огромных пространствах; армии долго слонялись по пустыне в поисках врага — в Британии же приходилось прорубаться через заросли. Чтобы отодвинуть границу империи всего на сотню миль, надо было затратить больше сил, чем уходило на покорение восточного царства. Легионы здесь почти не сражались — они рыли огромный ров, перерезавший остров с запада на восток, и возводили рядом с ним укрепленную насыпь. Вернее, даже не рыли — а восстанавливали прорытое полвека назад и почти поглощенное уже сыростью и травой. Ров заливало дождем, земля осыпалась, бревна сползали с насыпи, но легионеры чинили ее, как муравьи муравейник. Семьдесят лет назад солдаты счастливого века возвели стену от моря до моря. Она лежала у нас в тылу — в сотне миль к югу. Я смотрел на вал Адриана и думал: как же так? Все, кто его строил, уже мертвы… А мы поднимаем новую стену — и значит, тоже скоро умрем. Неужели это судьба всех людей? В детстве я представлял войну иначе. Но отец говорил, что и при Цезаре Рим победил галлов не мечом, а лопатой — и это единственный вид военных действий, который дает долговечные результаты. На Востоке отец, как пристало римскому всаднику, ездил перед легионами на коне. По Каледонии его носили в паланкине, и он даже не выглядывал из его окон. Он носил длинную бороду, чтобы походить на Марка Аврелия, и умер так же как тот, в военном походе на чужбине. Но Марк Аврелий был кроток и миролюбив, отец же перед смертью собирался истребить всех каледонцев вместе с еще не рожденными младенцами в утробах — и уже отдал такие приказы. Шептались, что каледонцы именно поэтому извели его своим колдовством (гуляли, впрочем, и сплетни, что его отравили мы с Гетой — и за Гету я не поручусь). Марк Аврелий оставил после себя многотомные записки. У отца тоже была своя философия, но вся она поместилась бы на одной табличке. Он никогда не давал себе труда записать ее и изложил перед смертью устно: — Чти богов, плати солдатам и плюй на все остальное… Когда отец умер, мы с Гетой доставили его тело в Рим и механика императорского культа пришла в движение. Я увидел в действии обычай, о котором даже не знал. По отцовскому подобию сделали восковую куклу, почти от него не отличимую (только борода у нее оказалась слишком уж черной — отец красил свою в другой оттенок). Кукла была бледна, но на щеки ей наносили нездоровый чахоточный румянец, становившийся с каждым днем все ярче. Кукла официально болела. Она лежала на высоком ложе из слоновой кости и золота под открытым небом. От людей ее скрывали расшитые занавески. Сенаторы, ненавидевшие отца при жизни, склонялись перед его подобием, и ветер раздувал их траурные робы. Благороднейшие женщины Рима, во всем белом, без единого украшения, скорбно молчали у ложа, о котором сплетничали всю жизнь. Врачи с серьезным видом осматривали куклу — и делали единственное, что хорошо умеют: говорили, что надежды уже никакой. Потом куклу объявили мертвой и понесли по священной дороге на старый Форум. В последние дни отцовской жизни его носили по Каледонии точно так же. Я глядел на процессию и думал: римский народ, вот достойный тебя император — кукла из воска. Глухая к твоим поношениям, равнодушная к твоим похвалам, неуязвимая для ядов и лезвий. Я стану такой куклой при жизни — для всех, кроме тех, кого люблю. Или ненавижу… Я любил богиню Луны, а ненавидел брата — с той же силой, с какой он меня. Наше взаимное ожесточение казалось мне обжигающим лучом, пойманным между двумя зеркалами — оно металось между нами, не в силах погубить ни его, ни меня. Куклу отца в конце концов принесли на Марсово поле и подняли на погребальный костер, устроенный в виде деревянного дома в три этажа. Я подумал, что костер подожгла наша с Гетой ненависть — так яростно и быстро он запылал. Когда из дыма и пламени вырвался изображавший отцовскую душу орел и полетел к тучам, никакой силы, способной защитить друг от друга нас с Гетой, на земле не осталось. Я убил Гету первым. С точки зрения риторики эта фраза нелепа, можно сказать только «я убил Гету» — убитый не может стать убийцей. Но в нашем случае все было именно так — я убил Гету первым, и его рука, уже занесенная надо мной, превратилась в пепел. Преторианцы приняли меня в своем лагере, и уже с ними я вернулся в город. Наш с Гетой дворец был прежде разделен пополам, и теперь вслед за братцем отправились все те, кто жил на его половине. А затем и те, кто стремился стать его клиентами в Риме. Так делают в тех странах, куда в конце своего похода пришел Александр. Мудрый обычай. Мне приснился сон про отца — вернее, его восковую куклу, сожженную на Марсовом поле. Кукла произнесла его голосом: — Чти богов. Плати солдатам… Казалось, отец хочет добавить что-то еще, но его скрыл дым от множества костров, на которых варили пищу — во сне подобные несообразности случаются то и дело. Толкователь счел этот знак благоприятным в высшей степени. Я не просто поднял жалованье солдатам, я стал одним из них. Но вот насчет богов… Став императором, я начал смотреть на них иначе. Богов много, особенно на Востоке, и никого из них нельзя обидеть. Это уже не религия, а политика. Мне было не вполне ясно, кого из них следует чтить для удачи в делах. В империи ведь постоянно появляются новые боги — и идут на Рим точно так же, как это делают мятежные генералы во главе своих легионов. Предсказатели то и дело повторяют, что Рим склонится перед новым божеством. Но каким? Когда? Мои сирийские родственники становились жрецами Солнца в младенческом возрасте, и у них подобных вопросов не возникало. Солнце, только оно. Гелиос, сокрытый Sol Invictus, сирийский Элагабал, египетский Ра — я слышал про них с детства. Я поклонялся Митре не из праха, а почти как равный: так сенатор выражает почтение принцепсу. Небо над изображением Митры украшали Солнце и Луна. Тот угол, где сияло Солнце, был нашей семейной ложей. Но кем было прекрасное существо из ложи напротив? Луна на золотом медальоне — моя тайна, моя любовь… Я даже не знал, какого она пола. Этого не знал никто из людей: в одном краю она была Селеной, в другом Лунусом. Когда я был мал, я искал похожие лица среди рабов и сверстников — и моей временной Луной мог оказаться кто угодно. Уже тогда я понимал, что люблю одно лишь просвечивающее сквозь них божество. И это божество любило меня тоже. Иногда оно нисходило во временные формы, которые я находил вокруг, и дарило мне минуты радости. Фидий делал богов из мрамора; я высекал их из людей. В отличие от Калигулы и Нерона я не убивал их после соития. Такой необходимости не было: живые сосуды, куда входило божество, даже не знали, что происходит. Я верил, что эти замещения будут моим уделом не всегда и однажды я встречу свою судьбу лицом к лицу. Я знал — это случится на Востоке. Откуда в моей голове взялась такая уверенность, я не помнил: может быть, она появилась после какого-то из рассказов отца, или я вынес ее из сна. Во сне я встречался с Луной в самых разных местах. Часто вокруг лежали пески или руины; небо было бессолнечным и тусклым, серого или даже зеленоватого цвета (однажды я предположил, что мы под водой и вокруг остатки Атлантиды, описанной Геродотом). Но это был не подводный мир, а лишенное солнца пространство светлой ночи. Любой охотник знает — ночь темна только для людей. Богиня носила маску Луны. На мне же была маска Солнца, которую я видел, глядя на свое отражение в зеркалах и лужах. Я видел эти маски так часто, что сумел даже точно нарисовать их. Моя лунная подруга была прекрасна и доказывала свою божественную природу тем, что чаще всего ее пол невозможно было определить с первого взгляда — но при этом она не походила ни на последовательницу Сафо, ни на подкрашенного мальчика, предлагающего свои услуги в термах. Я говорю, что встречался с Луной, но мог бы сказать, что встречался с Лунусом — словом «она» я пользуюсь лишь по привычке ума. Мужское или женское прозрачно и понятно, даже когда прикидывается своей противоположностью. А та красота, что я видел, была божественной и непостижимой. В ней чувствовалась насмешка над человеческой природой, расколотой надвое и спаривающейся, чтобы стать одним; то, что я встречал, уже было целым и не нуждалось во мне как в половинке. Нельзя выразить, как это манило и возбуждало. Обычно мы играли в игры, смысла которых я не понимал до конца. Я становился подобием раба, прислуживающего капризному избалованному ребенку. Мы раскладывали странные предметы по пустому двору или залу — мои перемещения между ними были строго регламентированы понятными во сне правилами, но иногда мне удавалось пройти совсем близко к божеству и даже коснуться его. И тогда все мое существо заполнялось невыразимым блаженством. Особенно хорошо я запомнил один сон, где мы собирали большие солнечные часы из разноцветных плиток. Должны были совпасть все прорези и выступы, чтобы получился расчерченный каменный диск с цифрами. Еще сложнее эту запутанную головоломку делало то, что мы должны были укладывать плитки поочередно. Пока один из нас двигался, другой стоял и ждал. Когда часы наконец сложились, я заметил, что вместо отбрасывающего тень зубца из земли острием вверх торчит старинный бронзовый меч. Помню, во сне меня восхитила эта деталь, и я решил немедленно выпустить эдикт, предписывающий проделать то же самое со всеми солнечными часами империи. Слава богу, что это желание пропало, когда я проснулся. Во сне в такой замене был смысл; наяву — нет. Еще чего, думал я хмуро, а потом заменить воду в клепсидрах на кровь, чтобы установить равновесие между солнечным временем и временем водяным… Нерон мог бы устроить такое вполне, но я? Я?