Непобедимое солнце. Книга 1
Часть 36 из 39 Информация о книге
Впрочем, причины не любить правду у моего фальшивого папы имелись. Я был правнуком Юлия Бассиана целых два раза — с разных, так сказать, направлений: через бабку Юлию Месу по линии матери и через бабку Юлию Домну по линии своего настоящего отца. Каракалла предавался любовным играм с замужней кузиной, как принято среди богов и цезарей — и от этой божественной связи я и появился на свет. У нас дома все знали, что моим родителем был император — мать, не стесняясь, похвалялась этим подвигом распутства и кровосмешения каждый раз, когда ей случалось выпить за ужином слишком много. Император, между тем, был предан своей семье по-настоящему: другая дочь Месы тоже имела сына от Каракаллы. Он был младше меня на два года и звался Александром. Мать и тетка так ревновали друг друга к императору, словно речь шла не о грехе, а о встрече с Зевсом, принявшим облик орла. Впрочем, шутить на тему высочайшего кровосмешения не стоило даже его участникам. Еще одно детское воспоминание, врезавшееся в мою память: меня с матерью принимает в своем будуаре императрица Юлия Домна, мать Каракаллы. Та самая женщина, за оскорбление которой покарали Александрию. Я был слишком мал, чтобы ощутить всю гигантскую дистанцию между нами. Поэтому я не испытывал трепета, глядя на толстую голую старуху с орлиным носом, сидевшую на возвышении в центре круглой раззолоченной комнаты. Ее тело по плечи скрывал золотой обруч с занавеской из пестрого шелка, так что мы видели только голову и чуть дряблые плечи. Но я смотрел даже не на ее лицо, а на удивительный танец, который совершали служительницы, убиравшие ее волосы в прическу. Сначала кудрявые черные локоны (их перед этим покрасили) разделили на три части. Потом подкололи боковые пряди толстыми костяными иглами и заплели заднюю прядь в подобие широкой и свободной косы. А затем уже стали сплетать эту заднюю косу с боковыми пучками, собирая все вместе в большой шиньон у нее на затылке. При этом по бокам ее лица оставалось достаточно волос, чтобы они обрамляли его как бы волнистым шлемом. Особенно мне нравилось, как высокая темнокожая служанка — видимо, откуда-то из наших мест — орудовала костяной иглой, пришивая букли друг к другу. Я не знал до этого, что прически знатных дам сшивают иголкой, как одежду. Сама императрица, беседуя с матерью, не обращала внимания на эту процедуру и жестикулировала так, словно сидела с ней рядом на футоне — служанки же искусно уклонялись от ее взлетающих ладоней. — Последователи распятого бога, — говорила Домна по-гречески, — перекраивают под него историю Аполлония из Тианы. Сперва маленькими кусочками, а потом все большими и большими… Я приказала Флавию собрать известное об Аполлонии и записать красивым слогом, чтобы христианам труднее было дурить народ. Мой сын, кстати, достраивает сейчас посвященный Аполлонию храм — и я так рада, что он хоть на время забыл о своих солдатиках. Впрочем, даже возвеличивая Аполлония, я не буду говорить о христианах дурно. В их учении тоже есть определенная глубина. Ведь бог, родная, один, а мы просто подглядываем за ним через разные щели и видим то Афродиту, то Аполлона… Речь Домны лилась плавно и гладко, и походила своим кудрявым лоском на черные завитки ее крашеных волос. Я не знал тогда ни про Аполлония Тианского, ни про Христа из Иудеи — и понимал только одно: слово «родная», то и дело слетающее с уст императрицы, поднимает нас с матерью в заоблачную высь. Я успел возгордиться. Потом Домна повернулась ко мне и задала вопрос на латыни, чтобы проверить, как я знаю язык. Я ответил правильно, чисто, но не слишком почтительно. Речь шла о форме ее личных преторианцев, стоявших на страже. Я ее не одобрил. Императрица очень развеселилась — с ней так давно никто не говорил. Подозвав меня, она погладила мою голову (у нее были теплые подрагивающие руки) и сказала: — Похож на отца. Тот в его возрасте был таким же волчонком — и таким же красавцем. Порода дает себя знать. Этот мальчик далеко пойдет, запомни мои слова. — Как далеко, госпожа? — улыбнулась мать. — Так далеко, как сможет станцевать. Императрица очертила рукой круг, как бы показывая движение солнца по небу. У нас в семье все понимали этот жест. Домна, как и мы с матерью, принадлежала к культу Солнца — и, возвышая других богов, просто стравливала их друг с другом. Когда Септимий Север узнал о пророчестве, что муж Домны станет царем, он приложил самые серьезные усилия, чтобы добиться ее руки. Это оказалось непросто: Север был, в общем, мужланом и солдафоном, а Юлия — образованной и утонченной восточной красавицей. Но брак состоялся, и Север стал императором — то ли и правда из-за пророчества, то ли из-за своего честолюбия, заставившего его сперва жениться на Домне, а потом поднять легионы. С пророчествами, говорят мудрые, всегда так. Никто в детстве не называл меня сыном императора, но даже официально я был его родственником. Поэтому я вырос как на горе — и не на простой горе, а на Олимпе. Хотя бы в том смысле, что вокруг говорили в основном по-гречески. Это вообще язык императоров — не зря божественный Марк вел на нем свои философские записки (не то что бы я их читал или собирался). Марка Аврелия боготворили в нашей семье. Септимий Север мечтал походить на него так же сильно, как Каракалла — на македонского царя Александра. Но даже Каракалле пришлось уподобиться Марку — став принцепсом, он взял его имя. Через полвека после смерти Марка его имена стали подобием регалий, наследуемых властью. То же, кстати, касалось и его бытовых привычек: каждый второй восточный прокуратор, говорили мне, начинает теперь день со стакана размешанного в вине опиума, словно философ-стоик. Но Марк после этого садился писать свою книгу, а прокураторы блаженно размышляют, что бы еще украсть. С раннего детства меня готовили к наследственному жречеству — и обучали танцу. Бог жил в треугольном черном камне, стоявшем во дворе храма. Танцевать следовало перед ним. Считалось, что этот камень и солнце на небе суть одно, и многие риторы и софисты в Эмесе кормились тем, что с безупречной логикой объясняли, как такое возможно. Богам нравится, когда для них танцуют красивые мальчики и девочки; глядя на это, они становятся добрее к людям. Это знали все. Но танец, которому я обучался, был весьма особенным. Меня с младенчества учил египтянин по имени Ганнис, худой и очень сильный человек без возраста и пола — хотя по его бритой наголо голове можно было предположить, что это скорее мужчина. Впрочем, на людях он носил длинный женский парик. Он был учеником александрийских мистов и беглым преступником, хотя никто толком не знал, в чем состоит его преступление. За его голову была назначена серьезная награда, и даже высокое положение нашей семьи не могло ему помочь, так что в дни моего детства он выдавал себя за евнуха и усердно красил лицо. Должен признать, что именно у него я перенял эту привычку. У Ганниса был повод пользоваться косметикой — он не хотел, чтобы его случайно узнали. У меня единственной причиной было восхищение наставником, которому я стремился подражать во всем. Ганнис был мудр и добр. Он догадывался, что меня не только вдохновляет, но и смущает мое двойное родство с дедом, чтимым в Эмесе жрецом Элагабала. Поэтому он показывал мне древние египетские фигурки и статуэтки, великое множество которых хранил в своих покоях: высеченные с дивным искусством, они изображали веселых мужчин и женщин с вытянутыми назад черепами. Женщины были очень красивы. На их черепах-грушах сохранилась еще розово-коричневая краска. Это, говорил Ганнис, была семья египетского царя, служившего Солнцу много веков назад — их головы имели такую форму из-за, как он деликатно выразился, «внутрисемейных браков». Хоть Ганнис не говорил прямо, что кровосмешение и служение Солнцу как-то связаны, это как бы подразумевалось; я понимал его желание утешить меня в том, что многие полагали позором, и был благодарен. — Этот царь, — сказал Ганнис, — жил очень давно. В то время не было еще ни Рима, ни даже Афин. Он прославил Солнце, а оно научило его род небесному языку. Это не язык слов, Варий, а язык танца. Язык сердца, выражающего себя через движения тела. Ты понимаешь, что это такое? — Не очень, учитель, — ответил я, косясь в окно. Мне хотелось, конечно, на волю. — Человек умеет говорить с другими людьми. Но с богом так разговаривать нельзя. Бог не поймет наших слов. Вернее, он не станет их слушать, потому что они отражают скудное и ошибочное человеческое разумение. Однако движения сердца, возникающие до слов, богам понятны. Бог не слышит тебя, когда ты говоришь слова «гнев», «любовь», «радость». Но он видит тебя, если ты охвачен гневом или радостью. А лучше всего он видит тебя, когда ты чувствуешь любовь… — А что такое любовь, учитель? — спросил я. — Ты знаешь, от чего родятся дети. — Да, — сказал я, — знаю. Я даже знаю, от чего они не родятся. — Я полагаю, — улыбнулся Ганнис, — трудно вырасти в вашем доме и не узнать этого во всех мельчайших деталях. — И что, бог подсматривает? Ему интересно? — Я говорю не об этом, — сказал Ганнис. — Есть внешнее выражение любви, о котором ты подумал. Оно на деле даже не нуждается в любви и может прекрасно существовать без нее. — Знаю и это тоже, — подтвердил я. — Но есть любовь настоящая — чувство, зарождающееся в сердце и подчиняющее себе разум. Из-за него люди делают и то, о чем мы говорили, и многое-многое другое. Мало того, даже боги терпят наш мир из-за любви. Но это несчастная любовь. — Почему? — Потому что мир несчастен, — ответил Ганнис. — Если мир несчастен, как может быть счастлива любящая его сила? Мне в то время казалось, запросто. Я же мог, например, лить воду на муравейник, чтобы поглядеть, как разбегаются крохотные коричневые солдаты — и был при этом вполне счастлив. Я воображал, будто я муравьиный бог и уничтожаю потопом их главный город. Но я ни разу не задумывался, что воображали при этом муравьи. Выходит, быть богом означало не получать удовольствие от игр, а, наоборот, печалиться? Но зачем тогда вообще лить воду на муравейник? А боги ведь постоянно ее льют. Или одни боги льют, а печалятся другие? — То есть боги несчастны? — спросил я. — Я не был богом, — ответил Ганнис. — Но слышал от мудрых, что для богов счастье и несчастье подобны игре. Они опьяняются ими, как люди опьяняются вином и маком. — Как можно опьяняться несчастьем? — Нам сложно понять, как такое может быть… Ганнис встал и поправил фитиль лампы, горевшей на стене. В этом не было особой нужды, но он часто так делал, когда хотел отделить одну часть беседы от другой. — Позволь мне вернуться к танцу, — сказал он. — Ты сможешь говорить с богами на их языке лишь тогда, когда твой танец будет порождать ясные им чувства. — В ком? В богах? — Сначала в тебе самом, — ответил Ганнис. — Потом в других людях. И через это в богах. — Каким образом? — И ты, и другие — просто щели, сквозь которые боги смотрят в наш мир. Ты должен научиться вести себя так, чтобы боги тебя заметили… — А я смогу? — Надеюсь на это. Чувства — твои новые слова. — Но как можно говорить чувствами? Сказать можно что угодно, правду и неправду. А чувства… Какие они есть, такие уж есть. Разве можно менять их по своему выбору? — Твое имя — Варий, — ответил Ганнис. — То есть «различный». Это знак, которым тебя отметили боги. Меняться — твоя судьба. Ты учился танцу тела и владеешь им неплохо, но теперь пора подняться на ступень выше. Он подошел к двери и позвал кого-то из коридора. Вошел флейтист из Вифинии. Он часто играл матери перед сном, оставаясь с ней наедине, но она не боялась кривотолков, потому что он был стар, хромоног и на редкость безобразен. Однако играл он превосходно и знал много варварских мелодий. — Сыграй Вария, — сказал Ганнис. Прозвучало это странно — но я догадался, что он просит флейтиста сыграть мелодию, похожую на меня. Тот заиграл что-то веселое, легкое, и довольно незамысловатое. — Я не прошу тебя станцевать себя самого, — сказал Ганнис. — Ты и так делаешь это каждый раз, когда пускаешься в пляс. Но вот задача сложнее… Он повернулся к флейтисту. — Сыграй себя. Флейтист улыбнулся, подумал немного — и заиграл что-то тихое и заунывное: такую тоскливую мелодию, что она напоминала скрип тележного колеса. Действительно, это было похоже на него самого — я прямо почувствовал, как болят сырым утром его старые кости… — Ты можешь станцевать этого старика, Варий? Мне показалось сперва, что задача проста. Я прошелся по комнате, подволакивая ногу и вообще двигаясь так, словно мне больно ходить. Флейтист перемещался именно таким образом. Моя пантомима была очень точной, но Ганнис недовольно покачал головой. — Ты танцуешь не его. Ты танцуешь себя, изображающего старика. А тебе надо станцевать старика.